Изменить стиль страницы

На прощание братья искренне и горячо расцеловались.

А вот другой гость — Филипп Филиппович Вигель. Пути Господни неисповедимы! Давние арзамасцы нежданно встретились в Москве.

   — Вы помните, конечно, Александр Сергеевич, моё длительное и неопределённое пребывание у графа Воронцова в Одессе, — повествовал Вигель. Но одно упоминание о Воронцове заставило Пушкина нахмуриться, и Вигель тотчас заметил это. — Да-а... конечно! Простите моё резкое мнение о вашем друге, но Александр Раевский просто циник и подлец. Впрочем, ему недолго торжествовать победу... — Безопаснее было говорить о самом себе. — Мои неприятности в Бессарабии... Теперь мне предоставлено место градоначальника керчь-еникальского... В общем, пока что я в отпуску...

Тёмные глаза его по-прежнему горели как угли, маленький ротик жеманно поджимался.

Он рассуждал о политике, о внутренних и внешних делах России, всячески расхваливая нового государя.

   — Твёрдость, выказанная молодым царём в решительную минуту вступления на престол, показала Европе, что наша империя не в слабых руках. Но Персия всё же дерзнула ворваться в русские владения. Она будет наказана...

Шум, хохот, выкрики мешали Вигелю говорить. Он с презрением оглядел компанию, собравшуюся в гостиной.

   — Вы бываете в итальянской опере? — обратился он к Пушкину, и недаром: сколько раз вместе бывали они в Одесском театре! Теперь он имел в виду небольшие представления в частном доме у Арбатских ворот. — Не правда ли, у примадонны мадам Анти приятный голос, у Този славный бас, а вся труппа вообще не ниже одесской... Не правда ли?

Но Пушкин ответить не успел. Его прервал Соболевский.

   — А мне не нравится, Филипп Филиппович, итальянская труппа в Москве, — с особым ударением сказал он.

   — И мне не нравится, Филипп Филиппович, — с явным вызовом произнёс Толстой-Американец.

Друзьям хотелось позабавиться. Вигель растерянно оглядывался, потом заторопился: в такой компании оставаться он, конечно, не мог.

   — Прощайте, Александр Сергеевич... Надеюсь свидеться с вами. — Он сожалел, что оставляет Пушкина в непотребном доме.

А в гостиной уже звучал только что сочинённый Соболевским экспромт:

Ах, Филипп Филиппин Вигель!
Тяжела судьба твоя.
По-немецки ты Schwein igel[335],
А по-русски ты — свинья!

Громкий хохот нёсся из небольшого домика на Собачьей площадке.

Но в этот дом приходил, и довольно часто, безукоризненно одетый во всё чёрное, подтянутый, изящный Мицкевич. Усевшись в кресло в углу, закинув ногу на ногу, он будто отдыхал от тягот жизни, горечи судьбы, тоски изгнания.

С удивлением поглядывал он на веселящуюся шумную компанию. Странная публика! Его, поляка, чью родину Россия раздавила, русское общество, как бы желая досадить своему правительству, носило на руках, лаская, утешая, всячески балуя. Но эти же люди люто возненавидели Александра уже за то, что он благоволил к Польше, желая ей самостоятельности... Да, странная публика! Патриотизм, национализм, оскорблённое чувство чести как-то вдруг, сразу пробудилось в них, вызвав сумбур, приведший пока что лишь к дымящейся крови, обагрившей сумрачный декабрьский день, да к свисту шпицрутенов и мерной барабанной дроби по всей молчаливой, необъятной, раскинувшейся от океана до океана стране. А сама страна! Только вчера отряхнула она с себя тяжкое вековое татарское иго, но уже завтра готова была сказать Европе своё новое, небывалое, неповторимое слово...

С удивлением посматривал он и на Пушкина: понимают ли сами русские, кого имеют они в этом человеке? Его, польского поэта, они ставили выше Пушкина.

Но он, Мицкевич, тонкой своей душой постигал, что перед ним что-то неповторимо недосягаемое, никогда прежде не возникавшее на земле и никогда впредь не могущее возникнуть... Конечно, они совсем разные. Он, Мицкевич, непреклонно горд — Пушкин же, в общем, снисходителен. Он, Мицкевич, ненавидел Николая и ясно видел его ничтожество — Пушкин пытался любить в нём нового преобразователя. Он, Мицкевич, был куда как европейски образованнее — в Пушкине его поражало непостижимое умение каким-то чудом проникать в суть самых запутанных и сложных вопросов... Теперь перед ним был неутомимый гуляка и яростный картёжник, спешащий наверстать тягостные годы недавнего деревенского уединения.

Очевидно желая размяться, Толстой-Американец подошёл к креслу Мицкевича.

   — А всё же ваш брат поляк понапрасну в двенадцатом году понадеялся на Наполеона, — сказал задира и дуэлянт.

Мицкевич, человек корректный и сдержанный, попросту не ответил.

   — Да, ваш брат поляк...

   — Ты что это? — оборвал его Соболевский, друживший с Мицкевичем. — Хочешь, я прикажу людям отвести тебя домой спать?

Американец не обиделся.

   — Желал бы я хоть что-то из чудесной вашей поэзии перевести на русский, — ободряя Мицкевича, сказал Пушкин.

   — Вы оказали бы мне этим честь, — ответил Мицкевич. — Пан Погодин уже предлагал мне напечатать некоторые прозаические переводы...

   — Прозаические! — воскликнул Пушкин. — Нет же, я хочу перевести стихами...

   — О-о... Тогда я, с вашего разрешения, поручу другу моему, пану Скальковскому, подготовить хороший подстрочник...

Вновь гул веселья заполнил гостиную, и опять Мицкевич, откинув голову к спинке кресла, будто погрузился в печальный отдых от тягот бытия.

Иногда приходил Баратынский. Освобождённый от службы, разбогатевший, удачно и по любви женатый, он выглядел вовсе не счастливым. Какой-то червь точил его. Было похоже, что он недоволен публикой, которая, он полагал, недостаточно ценит его. Баратынский восхищался Пушкиным, но за этим восхищением чуткое сердце должно было уловить холодок. Пушкин подавлял его, и он тяготился властью гения над поэтическим своим дарованием. Красавец блондин с высоким лбом и выразительными глазами, стройный, гибкий, Баратынский выглядел в квартире Соболевского унылым и неприкаянным. Он удивлялся неугомонной энергии Пушкина.

Пушкин торопил его издавать собственное собрание сочинений.

   — Публика увидит тебя во всей красе, — говорил он. — Первой поставь элегию Финляндии — непременно!

В свои расселины ты приняла певца,
Граниты финские, граниты вековые,
Земли ледяного венца Богатыри сторожевые...

Прекрасная элегия и достаточно весомая. И сразу же вводит в твою судьбу!

   — Нет! — уныло отнекивался Баратынский. — Я знаю, я не гений...

   — Ты ценишь себя недостаточно! — горячо восклицал Пушкин. — Во многом именно ты наш первый поэт...

   — Ах, я с детства угрюм и несчастен, — жаловался Баратынский. — Во мне нет весёлости — только усилия ума... Вот наконец я в Москве, но мне несносна наша белокаменная. Мне несносны светские знакомства. Сердце требует дружбы, а не учтивости. И... я хочу быть самим собой, а не только подражателем...

   — Но ты оригинален, ты вполне оригинален! — уверял его Пушкин.

Иногда являлся шумный коротенький человек с надутыми щеками, густыми баками и усами и всех перекрикивал тонким своим голосом. Это был Денис Давыдов. Он жил в Москве — в отставке, с начальством в ссоре, обиженный, недовольный, но по-прежнему в ярко блистающем золотом генеральском мундире.

   — Вот моя любимая поговорка, — кричал он. — Береги платье снову, а честь смолоду... И честь, и платье сберёг. И всегда врагам дать сумею отпор! Да! Вот именно! Теперь пишу теорию партизанских действий. Что погубило Наполеона? Морозы? Как бы не так! Разве нет убежища от морозов? Да расположились бы на зимних квартирах в окрестностях Москвы...

вернуться

335

Неряха, еж (нем.).