Слабый человек! В конверт он вложил и стихи, написанные когда-то в Крыму девушке, которую горячо полюбил:
Теперь он их лишь заново отделал.
— Я ухожу, — сказал он, нервничая, — мне надобно торопиться...
Ах, Боже мой, дела его были так запутаны!
XV
Чем дальше отъезжал он от Москвы, тем спокойнее делалось у него на душе. Загадка! Он возвращался туда, откуда совсем недавно мечтал вырваться, и только теперь, возвращаясь, испытывал радостное чувство освобождения. Да, Москва шумно венчала его славой, но в конце концов и шум, и слава делаются утомительными. За два московских месяца он, в общем, не написал ни строчки. А замыслы настойчиво бились, нерождённые и недозрелые...
Осень, любимая пора. Ноябрь. И какой ноябрь! Дождливый, с изморосью, с туманом, с рыхлыми снежными хлопьями, тут же на земле тающими и превращающимися в слякость и грязь. Промозглая сырость даже в коляске пронизывала до костей и заставляла зябко кутаться и подбирать ноги.
Петербургский тракт к коронации обновили, укрепили, но и на такой починенной дороге испорченные колеса вихляли.
— Не, барин, не доехать вам. — Ямщик снял шляпу и почёсывал в затылке. — Где ж с такими ступицами. Хоть чеку-то сменить...
Стояли на потонувшем в грязи, изрытом колеями дворе почтовой станции.
— Что ж, меняй, — равнодушно сказал Пушкин.
— Да где ж менять? Тут кузнец надобен...
Деньги были надобны! Он сунул ямщику полтину, а сам вошёл в станционный домик. Из сеней дверь вела в ямщицкую, другая — на чистую половину для проезжих. В квадратной комнате, обитой цветной бумагой, в углу за столом, крытом льняной, с кистями скатертью, сидел смотритель и, макая то и дело гусиное перо в подтекавшую чернильницу, что-то писал в шнуровую книгу. Проезжих было немного.
Когда фельдъегерь мчал его в Москву, он, полный беспокойства, опасений, напряжённого ожидания, почти не смотрел по сторонам и мало что замечал. Теперь с жадным любопытством он ко всему приглядывался. У стены стоял дубовый буфет, на низеньком столике — бочковидный, на много вёдер, самовар, несколько засиженных мухами литографий украшали стены... Потом он заглянул в ямщицкую. Там на печи, укрытый полушубками, храпел тесный ряд тел...
А расторопный ямщик уже звал его:
— Барин! Даст Бог, доедем до Твери к ночи...
— Погоняй, — без всякого нетерпения сказал Пушкин. — Рублёвик на водку.
— Эй, соколики, — вскричал ямщик. — Эй, варвары! Не выдайте, сивки!
И покатили по лучшему российскому тракту, а ямщик затянул песню — длинную, тягучую, бескрайнюю, как беспредельная степь, как неуёмная жизнь, как непонятный мир...
Зачем отправился он в Михайловское? Сейчас, когда — подожди он неделю-две — счастье, может быть, приветливо и радостно открыло бы ему двери тихого семейного дома? Дом, семья, счастье! Но создан ли он для счастья? С его характером, беспокойными устремлениями, невыносимостью всяких уз — так для него ли счастье? Для него ли — «когда бы жизнь домашним кругом...»? Не о нём ли — «но я не создан для блаженства...»?
Нет, создан, создан, потому что, сколько он помнил себя, он тянулся к ласке, к любви, к нежности. Увы, судьба обходила его! Даже родительской ласки он не знал, даже — хоть однажды — разделённой любви... И перед его взором возникла стройная, высокая, с прекрасным греческим профилем и чёрными глазами девушка — она вышла к нему в последний раз в белой атласной юбке, в ярко-красном бархатном лифе. Сердце его учащённо забилось...
Тверь — губернский город — раскинулась вдоль крутых обрывистых берегов Волга. У заставы солдат-инвалид долго шевелил губами, разбирая в подорожной фамилию, потом ушёл в полосатую будку записывать и, наконец, поднял полосатый шлагбаум.
Долго тянулись пригороды — вросшие в землю избушки, саран, ветхие заборы. Но вдоль набережной был устроен бульвар — «Воксал» — с беседками, качелями, скамьями... Совсем стемнело, когда подъехали к известной гостинице Гальяни[306] — деревянному двухэтажному дому с тускло горящим перед крыльцом масляным фонарём.
В «зале для увеселений» было людно, шумно, оживлённо. На тракте между двумя столицами в любое время года передвигалось множество народа. А тут пересекался и водный тракт Петербург — Астрахань.
Хозяин гостиницы, чернявый итальянец с глазами, похожими на влажные сливы, кланяясь и подхватывая под локоток, проводил Пушкина в ресторацию. Гость будет доволен! Пусть гость взглянет на карточку вин: бордо, лафит, сотерн... Но конечно же гость наслышан о коронном блюде известного заведения — макаронах по-итальянски...
И перед Пушкиным поставлено было дымящееся блюдо, остро пахнущее сыром. Несколько рюмок вина — в самом деле приличного — согрели его и привели в приятное расположение духа. Вокруг с аппетитом поглощали пищу чиновники, спешащие по делам, но ждущие лошадей, помещики, неторопливо ехавшие на долгах, бородатые купцы, привёзшие в Тверь на ярмарку товары.
Шустрый хозяин поспевал от стола к столу. Ему помогали толстая усатая жена и миловидная дочка, за здоровье которой с громкими криками то и дело пили сидевшие в углу несколько бравых офицеров. Не присоединиться ли к ним?
К Пушкину, извинившись и представившись, подсел грузный помещик в долгополом сюртуке и, не дожидаясь вопросов, принялся излагать цель своего путешествия: он московский помещик, теперь хлопочет о закладе имения, таковы обстоятельства, увы, запутанные обстоятельства, ибо его брат — офицер, совладелец... Гальяни тоже проявлял интерес к новому гостю и спросил, понравились ли господину Пушкину посыпанные пармезаном макароны.
— Господин Пушкин? — переспросил помещик. — Не родня ли вы тверскому майору, который сватался — однако же, доложу вам, неудачно — к дочери моей тётушки?..
— Прекрасная кухня, господин Кольони, — весело сказал Пушкин, нарочно меняя фамилию хозяина так, что теперь она по-итальянски значила «глупец», «дурак».
Не Кольони, сударь, а Гальяни, — с достоинством поправил хозяин.
— Ах, извините... — Курчавоволосый гость неожиданно звонко рассмеялся, потом, раскланявшись и с хозяином и с помещиком, отправился в отведённый ему номер на второй этаж.
Во сне его мучили ритмы. Эти ритмы без слов плели немыслимо прекрасную ткань стихов — ямбов, хореев, гекзаметров, анапестов — и убаюкивали, и колыхали на волнах, и вздымали в взвихренном, бурном движении. Проснулся он встревоженный, истомлённый...
Чиновнику десятого класса, коллежскому секретарю, полагались в упряжку три лошади. Три лошади поутру нашлись.
— До Торжка дотянуть бы, — с сомнением сказал новый ямщик, как родной брат похожий на прежнего, так же как и тот, пихая ногой попорченные колеса. — Дальше, барин, не: вишь ты, ступица-то...
И в самом деле, дорога была хорошая, а еле тащились. И вновь над голыми чёрными полями потянулась заунывная ямщицкая песня, и вновь Пушкин зябко кутался, покачиваясь на заднем сиденье. Осень, любимая пора. Сейчас засесть бы за стихи. Дождь всё моросил, мешаясь со снегом; вдруг загремел запоздалый гром, и свинцовые тучи прижались совсем низко к земле. Но по деревням над хатами вился дымок, где-то мычали коровы, которых уже поставили на зиму во дворы, вдалеке махала крыльями мельница, и на розвальнях по немыслимой грязи к ней везли мешки...
Ждут ли его в Тригорском? Он сообщал о приезде, писал, что с облегчением оставляет шумную, суетливую, надоевшую ему Москву и рад будет деревенской глуши. Он в самом деле хотел увидеться с тригорскими друзьями. Потом, представив, как одиноко ему будет в деревне, он уговорил Соболевского тотчас ехать вслед, чтобы было хоть с кем-то перемолвиться словом, с кем-то чокнуться!.. Но, в общем, тоска была главным образом оттого, что висел тягостный груз: предстояло — и откладывать уже нельзя было — составить для царя свои соображения по народному воспитанию. Что написать? Как написать? Что ждут от него и что он сам думает?.. Всё же главным было не навлечь на себя новую немилость...
306
Гальяни (Галлиани) Шарлотта Ивановна — содержательница трактира (гостиницы) в Твери.