Только я свернул на тропку, ведущую к мосткам, как увидел Мааде с ведрами на коромысле, она шла к дому. Я двинулся ей навстречу и сказал:

— Здравствуй, Мааде. Я приходил к твоему отцу заказать башмаки. В субботу вечером он велел за ними прийти. В субботу в семь часов.

Мааде ничего мне не ответила и прошла мимо. Все же мне почему-то показалось: если бы я смог мгновение дольше смотреть на ее красивое оживленное лицо, я бы увидел, как оно после моих слов порозовело.

Всю эту неделю я поучал своих альбедиллских мальчишек, возможно, то более требовательно, то уступчивее, чем обычно. Хотя и старался быть с ними справедливым и последовательным, насколько был способен. И каждый раз, когда вспоминал о приближении субботнего вечера, я чувствовал, как стучало у меня в груди сердце… стук-стук-стук-стук… В субботу около шести часов все небо заволокло тучами, и дождь полил как из решета, а в половине седьмого, когда мне нужно было выйти из дому, он продолжал лить сплошной стеной. Разумеется, я не остался дома. Накинув дождевой плащ, я бежал по кипевшим от пузырей лужам, за шиворот мне обрушивались ушаты воды. Я едва не упал в Кишку, поскользнувшись на мостках, но без пяти минут семь я был на месте, и с меня струйками весело стекала вода.

Башмаки оказались готовы и вполне впору, на них блестели красивые застежки. Но когда я хотел расплатиться и надеть обратно старые — на улице была непролазная грязь — и, медля, разочарованно оглядывался по сторонам, ибо и на этот раз Мааде не было видно, сапожник сказал:

— Постойте, с деньгами ни к чему торопиться. Вы сегодня в первый раз получаете у меня свой заказ и, кто знает, может, и вообще в последний. Так что, ежели не сочтете за дерзость с моей стороны, может, выпьете в моем доме чашку кофе…

Я поставил свои грязные туфли под его скамейку — новые были на мне — и от неожиданности встал:

— Охотно…

И только позже я спросил себя: может быть, старик уже тогда знал, почему этот, надо думать, гордец, хотя, разумеется, нищий, длинновязый гувернер с такой готовностью согласился…

Симсон уже отмыл по-субботнему начисто руки, в той мере, в какой это вообще удавалось ему, работавшему с варом, и провел меня через сени на жилую половину, где — надо же! — стоял красиво накрытый кофейный стол и воздух был густо насыщен сильным запахом жареных и истолченных в ступе кофейных зерен. Когда мы с ним вошли в комнату, из кухни появилась жена сапожника. По сравнению со своим коренастым мужем она казалась маленькой и худощавой, к гладким с проседью волосам было приколото льняное темно-синее тану[8], на немного скорбных устах радушное приветствие. Так что представить ее себе Ксантиппой было бы еще менее уместно, чем сравнить ее мужа с Сократом…

Разумеется, мне следовало бы себя спросить: а почему, собственно, меня так любезно принимают в этом совершенно чужом доме? Ибо как бы там ни было с первым заказчиком утром в понедельник или в новогоднее утро, но зачем же угощать кофеем с пшеничными лепешками, возможно, последнего заказчика, как намекнул мастер?.. Но мне было не до вопросов. Потому что вслед за матерью в комнату вошла Мааде.

— Здравствуйте, господин Беренд, — улыбнулась она, краснея, и поставила на стол рядом с лепешками деревянную мисочку с маслом; по ее мимолетному взгляду я понял: ей было известно, что я приду пить кофе. Потом хозяйка дома пригласила нас к столу, разлила по фиковским[9] чашкам дымящуюся черную жидкость. Должен признаться, что в Таллине, до отъезда в университет, я не Дорос до кофепитий. Дома у нас пили молоко, пиво, квас. Даже в Йене я не преуспел дальше водянистой браги и — от случая к случаю — чашки чая. Только нынешней ранней весной, в те недели, что я состоял письмоводителем ландгерихта, случалось мне раз-другой посидеть в обществе какого-нибудь молодого человека в таллинской кофейне «Город Гамбург», что напротив церкви Нигулисте, и отведать этот странный напиток. Наверно с непривычки, мне слегка ударило в голову. Может быть, не пей я его, не показалась бы мне эта комната сапожника с ее низким потолком, добела выскобленным полом, с белыми чашками в синих цветах на низком, коричневой масляной краской выкрашенном столе и цветущей розово-белой геранью на окне, не показалась бы мне эта комната такой уютной… Бог мой, возможно, что и овал лица Мааде тут же рядом, на расстоянии всего полутора локтей от меня, не показался бы мне таким волнующим, а ее ржаная коса так медно сияющей… Сперва я чувствовал себя среди всего этого уюта несколько стесненно. Я нахваливал хозяину сшитые им башмаки, потому что они действительно были удобны, хвалил хозяйке ее пышные лепешки (что тоже было истинной правдой), им обоим — замечательно живительное действие кофе. Приступив ко второй чашке, я почувствовал, что способен говорить о красивых карих глазах их дочери (они были у нее коричневые со светло-коричневыми крапинками, вблизи я их рассмотрел), но тут в сенях послышался шум, в дверь постучали, и в комнату вошел трактирщик Розенмарк.

Он уже успел повесить на вешалку в сенях свою дождевую накидку. Его будто бы от молочной пищи белое лицо и короткие рыжеватые вьющиеся волосы были мокры от дождя, а новые высокие сапоги забрызганы грязью. Он по-свойски поздоровался с хозяевами, извинился за опоздание, поклонился мне, как знакомому, и как нечто само собой разумеющееся сел за стол. И только тогда я заметил: на столе для него стояла пятая чашка. И должно быть, именно тогда я подумал — если вообще подумал: ну ладно, сапожник пригласил трактирщика выпить кофе, но ведь дождь хлестал по-прежнему, о чем свидетельствовали и лицо, и сапоги Розенмарка, так что невольно возникал вопрос: почему трактирщику было так важно, да еще без опоздания, прийти сюда? Розенмарк сунул свои веснушчатые руки во внутренние карманы камзола и извлек оттуда две бутылки: одну с красным содержимым — для женщин, другую — с более темным и забористым, чтобы смазать мужскую беседу, как он пояснил. По знаку матери Мааде поставила рядом с чашками маленькие рюмки, Розенмарк наполнил их, и, прежде чем мы поднесли вино к губам, я сказал:

— Ну, дай бог, чтобы в этом славном доме еще долго делали такую удобную обувь, а заказчиков потчевали такими отменными напитками и чтобы они могли заглядывать в чудесные глаза хозяйской дочки, самые красивые из всех, какие мне довелось увидеть в наших краях и в половине Германии.

Мы — хозяин, трактирщик и я — выпили до дна, а хозяйка и дочь только пригубили, Розенмарк, прежде чем поставить свою рюмку на стол, сказал:

— Что касается глаз хозяйской дочери, — при этом он шельмовски взглянул на Мааде и на меня, обнажив в улыбке белые зубы, — что касается глаз хозяйской дочери, так на них кое-кто уже раньше, еще до господина Фалька, заглядываться стал, — он повернулся к хозяину и ко мне, — а сейчас мы уже достаточно на этот раз на них нагляделись и можем приступить к мужскому разговору.

Я был так ошарашен тем, что у них оказалась какая-то конкретная, связанная со мною цель, что даже не заметил, когда хозяйка и дочь встали из-за стола, И тут оба они без остановки, будто с лестницы, понеслись на меня на двух телегах, Розенмарк впереди, сапожный мастер за ним.

…Им, раквереским серым, доподлинно известно, что ко мне весьма благоволит госпожа фон Тизенхаузен, но что, невзирая на это, я — человек порядочный…

И тут же я стал быстро соображать, что должна означать их информация и откуда она могла явиться… Означать она могла только одно: что в большом противостоянии мызы и города они не причисляют меня к шатии тизенхаузеновских лизоблюдов. Но основанием для этого должно было быть нечто более серьезное, чем посланное мною через Мааде приветствие Симсону и остальным. Основанием могли служить, например, мои разговоры со старым камердинером Техваном, который по отцовской линии был Родом из этого селения, а по материнской происходил из крестьян восточной части Харьюмаа и приходился двоюродным братом моей матери… Мой разговор с ним хотя бы о том сочинении, которое я в прошлом году прочитал: «Eines Lieflandischen Patrioten Beschreibung der Leibeigenschaft, wie solche in Liefland liber die Bauern eingefiihret ist»[10]. В Таллинском ландгерихте я заметил, как иные господа брезгливо, будто что-то непристойное, подталкивали это сочинение один другому через стол и пальцем указывали на возмутительные гнусности, которые в нем излагались. Я тайком отыскал эту книгу в книжном шкафу в суде, взял ее домой и внимательно прочел. А вечером, когда после экзекуции мы сидели с Техваном на мызе в моей комнатушке за пивом и, допускаю, выпили чуточку больше, чем следовало (ведь и in cervisia est veritas, не так ли?)[11], он стал рассуждать, встречаются ли вообще ныне среди мызников справедливые люди… Тогда я привел ему наиболее важные мысли из этого сочинения и сказал, что автор его, как говорят, пастор Тормаской церкви в Лифляндии, что сам он из помещиков, а зовут его Эйзен фон Швартценберг, и еще я добавил — он тоже учился в Йенском университете, правда, задолго до меня…

вернуться

8

Головной убор, который носила эстонская замужняя женщина.

вернуться

9

По имени владельца фарфорового завода Фика.

вернуться

10

«Описание одним лифляндским патриотом крепостного права, как введено над крестьянами в Лифляндии» (нем.).

вернуться

11

И в пиве истина (лат.).