Кати, прошу тебя, подойди сюда, к столу за этим пальмовым веером, который заслонит тебя от пьющих пиво бюргеров… Слава богу, я чувствую, что ты подходишь, что ты здесь. Слушай, Кати, я хочу тебе признаться: то, что Водовозов пишет в «Брокгаузе», было написано задолго до него. Я знаю об этом довольно давно. Только до сих пор это стояло в конфиденциальных бумагах Нобелевского комитета и поэтому для всего света как бы не существовало. Хотя именно за это (ну и за кое-что другое тоже) они до сих пор оставляли меня без премии. Граф Прозор, наш теперешний консул в Женеве, видел эти контраргументы и сказал мне о них года два назад. До сих пор я тебе об этом не говорил. Но теперь — сегодня, сейчас, завтра, — теперь ты должна узнать… Кто-то из референтов их комитета, не знаю кто именно, Прозор тоже не знал, он сказал, что неизвестный человек без особого веса с инициалами Н. Г., написал для комитета обо всех моих так называемых непоследовательностях. И обо всех моих, так сказать, неэтичных случаях правоверности. Разумеется, указал и на заслуги и достижения, на признание, которым я пользуюсь. Например, что англичане и американцы называют меня The chief Justice of the world[190]. И так далее. Однако обрати внимание: будто войну в своих теоретических работах я вообще не осуждаю! Будто я считаю, что война в человеческом обществе неотвратима, и я хочу ее просто сделать более человечной. Скажи, Кати, как можно на таком уровне так по-детски рассуждать?! Это ведь все равно что обвинять врача в том, что он не осуждает болезнь, а только хочет лечить больных! И в итоге будто бы я — глас великой державы, стремящейся к расширению своих границ. А мою суверенную иронию по отношению к самодержавной России — то, что зоркие наблюдатели и здесь, и на чужбине часто считали для меня опасным, — ее этот пучеглазый моралист вообще не замечает. В то время как конфиденциальные документы его комитета были бы для этого наблюдения единственно правильным местом… А война?! Если бы мы не допускали ее неизбежности, мы были бы последними идиотами! Разумеется, я писал, что война — факт человеческого общества, причины которого кроются отчасти в природе общества, отчасти в природе самого человека. Так ведь это же правда! Или, может быть, истинный моралист — господи, впервые этот вопрос зарождается в моей голове и заставляет меня дрожать в ознобе: может быть, серьезный моралист не должен был бы так формально, так удовлетворенно, почти победоносно говорить о неизбежности войны? Может быть, в этом допуске есть действительно крупица цинизма — мною до сих пор не замеченная и сейчас вдруг дошедшая до меня?! Но я же не моралист! Я ученый, я политик. Я человек реальностей.
Второй раз могу сказать: слава богу, подходит кельнер и прерывает мои мысли. Тощий человек с лисьим лицом в белом летнем пиджаке и черных брюках. По-видимому, его профессиональный опыт подсказывает ему, что я человек значительный. Хотя мой простой костюм и потертый портфель об этом не свидетельствуют. Во всяком случае, он держится сверхпочтительно и сам слегка наслаждается почти карикатурным проворством своих жестов.
Белой салфеткой он стряхивает со скатерти несуществующие крошки:
— Сударь, коньяк. Сударь, кофе. Сударь, сигара.
Я оплатил счет, добавив чаевые. Я говорю:
— Одну минуту, господин обер…
Он мгновенно застывает на месте. Он надеется, что господин, который со знанием дела сделал дорогой заказ и отвалил рубль на чай, потребует меню и закажет обед. И последуют двойные чаевые. Я спрашиваю:
— Скажите, господин обер, как вы думаете, могут люди жить на земле без войны?
Он не удивлен. По-видимому, он на своей должности привык к дурацким вопросам. Он немножко выпячивает тонкие бледные губы под маленькими черными усиками, прищуривает правый глаз и отвечает, почти не раздумывая:
— Милостивый государь, люди могут обходиться без войн. А вот государства не могут.
Да этот тщедушный лис почти философ! Мне становится смешно. Я спрашиваю:
— А люди могут обойтись без государства?
— Милостивый государь, для кельнера это слишком сложный вопрос. Особенно в наше время. Но если я смею судить — то не могут.
— Тогда, значит, и без войны не могут? Выходит, так?
— Ваша правда. Выходит, что так.
Что и нужно было доказать. Я победоносно смеюсь ему в лицо. Насколько мне позволяет ощущение холода. Он заговорщицки улыбается. Он ждет. И вдруг, Кати, — вдруг мне становится стыдно. Потому что я начинаю осознавать и сразу отдаю себе отчет: от природы понятливый кельнер догадался о ходе моих мыслей. Благодаря своему опыту общения со всевозможными посетителями, знанию людей, инстинкту. И он ответил мне именно так, как мне хотелось. Чтобы понравиться знатному господину. И за чаевые, разумеется, тоже. И я всю жизнь поступал точно так же! Кати, разве нет? Всю жизнь точно так же?! Или ты скажешь все-таки, что… Кати, где ты?!
Кельнер отошел. Чашка кофе дымится на столе. Я выпиваю коньяк. Совершенно нецеремониально. Одним глотком. Чтобы наконец-то согреться и избавиться от озноба. Теплая волна растекается по всему телу и снимает слабость. А кофе вымывает изо рта горький вкус пустоты… Но как произошло, что я завел разговор с кельнером? Вспомнил: я стал перебирать в памяти, чего я в жизни недополучил… Но почему? Ага, вспоминаю, — чтобы на фоне всего этого осознать, какая же это мелочь — лишиться общества госпожи Вуолийёки. Конечно, мелочь. И все-таки жаль. О чем я ей и сказал… Но сейчас, все за тем же столиком, — сейчас я будто бы лишился еще чего-то? Чего-то существенного? Что бы это могло быть? Никак не могу уловить. А может, ничего и не было? Как иногда, возможно, и не бывало какой-то ситуации, воспоминания, обрывка мысли, о которых кажется, что они были, — словно легкая зыбь на дне моря, которую явить на поверхность не удается. Ну, бог с ними!
Я начинаю закуривать сигару, уже держу в пальцах горящую спичку, но чувствую, что мне, в сущности, совсем не хочется курить. Все же подношу огонь к длинной темной гаванской сигаре и глубоко затягиваюсь густым ароматным дымом. И пытаюсь понять, какой он — приятный, освежающий, успокаивающий или душит и приторный на вкус. И в то же время пытаюсь вспомнить, что же все-таки было вершиной моих недополучений. Я откладываю размышления о наших новоявленных отношениях с Кати — райских, искупляющих, смехотворных отношениях полного доверия — до отхода поезда и пытаюсь вспомнить, что же было тем последним, чего я лишился. И вдруг сквозь серую дымку сигарного дыма я вижу перед собой под букетом купальниц на выпуклости вазы маленький овальный городской пейзаж. И над ним готическими буквами надпись: Frankfurt am Main.
Чувствую, как где-то глубоко-глубоко внутри у меня возникает из-за дальности сперва едва заметное, но на самом деле большое и все растущее неприятное ощущение. В то же время я подношу вазу к глазам, отстраняю купальницы в сторону (мне немного жаль портить букет) и рассматриваю картинку.
Да. Это Франкфурт-на-Майне. Не современный. Не такой, каким я много раз видел его за последние двадцать лет и который с интересом осматривал. Щегольский, уныло приспособленный к современности Кохом и другими. Здесь — старый Франкфурт начала прошлого века. На переднем плане вдоль узких и кривых улочек — темные островерхие дома Заксенхаузена. За ними голубая река Майн. Маленький, дымящий колесный пароход с высокой трубой, в сущности неожиданная для того времени диковинка (ведь восемьдесят девять лет назад!), уплывающий с картинки влево. Но в то же время странным образом поставлен там навсегда. А в центре каменный мост в бликах яркого солнца и пятнах глубокой тени, пересекая мельничный остров между огромной мельницей и старинными башнями, бежит через реку дальше. На мосту бюргеры в высоких шляпах и бюргерши в развевающихся юбках поодиночке, парами и группами. Невероятно, что все это так хорошо видно на малюсенькой, с нечеткими контурами, картинке на фаянсе. Так удивительно четко, что я с полной естественностью присоединяюсь к ним… Картина как бы всасывает меня в себя, и я вместе со всеми иду по мосту через реку…
190
Главный судья мира (англ.).