Отец сидел молча, повесив голову, безжизненно уронив здоровую руку.

– Я приехал за тобой, – выговорил он наконец. – Поехали бы к бабушке жить. В Томск.

– Без мамы! Отвязались от мамы, а теперь – в Томск? Никуда я с тобой не поеду!

Миша круто повернулся, с маху толкнул плечом дверь и исчез.

Мы молчали. Мне не надо было спрашивать, правду ли сказал мальчик. Что уж тут было спрашивать. Щеглов приподнял руку и беспомощно взглянул на меня. Я взяла с полки пузырек с йодом и прижгла ранку.

А жизнь в доме шла своим чередом, и не могла я подолгу оставаться наверху. Я уходила, возвращалась. Щеглов все сидел, как прежде, даже не сняв шинели, только расстегнул ее. Ему принесли поесть. Он ни к чему не притронулся. Он застыл. Стемнело, он не зажег огня. Я вошла, повернула выключатель.

– Снимите же шинель, – сказала я, – и поешьте. Мы постелим вам здесь, переночуете…

Он как бы очнулся, поднял глаза:

– Вы думаете, он со мной не поедет?

Я молчала. Как он может спрашивать, сомневаться?

– Он сказал правду. Я думал, так будет лучше для нас с ней. Чтоб ей не было обидно: не ушел, не бросил, а погиб. Думал, уеду после войны куда-нибудь, она даже не узнает. А потом затосковал без сына. Понял – не могу один. Стал разыскивать, где они. Из Бугуруслана сообщили. Вот я и приехал. Как же теперь?

– Миша с вами не поедет.

– А вы не могли бы…

– Не могу.

– Но ведь вы даже не дослушали… Прошу вас, поговорите с ним. Ведь бывают же в жизни человека ошибки. Разве вы сами никогда не ошибалась?

– Ошибалась.

Молчание было долгим, давящим. Щеглов поднялся и начал застегивать шинель.

– Куда вы?

– На станцию.

– Переночуйте. Час поздний.

– Нет.

– На дворе мороз. Вокзал не топлен. Завтра поедете.

– Нет.

Щеглов поправил портупею. Неловко потоптался на месте, пошарил по карманам, вынул большой перочинный нож и положил на стол:

– Пять лезвий. Он мечтал.

Надел ушанку. Постоял. Потуже затянул пояс. Колеблется, раздумывает – не остаться ли? И вдруг я поняла, что он просто боится выйти, боится снова встретиться с Мишей.

Наконец он отворил дверь и шагнул за порог. Мы очутились в коридоре. Лючия Ринальдовна что-то говорила Наташе, но увидела нас и умолкла. Мы вышли на лестницу, там о чем-то громко спорили Тоня и Шура и замолчали, едва увидев этого человека в шинели, с рукой на перевязи. Он спустился с лестницы и пошел по коридору. Там у трех печей сидели ребята. Они молча оборачивались, когда он проходил. Щеглов шел как сквозь строй. Все немело, на его пути.

Я отворила дверь на улицу. Жгучий морозный воздух ударил в лицо.

– Может, останетесь? – спросила я.

– Нет.

* * *

От Ивана Михайловича давно не было писем. В глазах Валентины Степановны поселился испуг. Но она крепилась. Симоновна однажды сказала:

– Галина Константиновна тоже не получает. Что ж с того?

Все непреложно верили, что молчание Семена ничего не означает. Откуда такая уверенность? Не знаю.

Куда я только не писала, в какие двери не стучалась! Отовсюду был один ответ: «Сведений о С. А. Карабанове не имеем».

Окольными путями я узнала, что и Лариса Сергеевна не получает писем. В вечер того дня Валентина Степановна сказала:

– И у той… Ларисы… тоже давно писем не было…

С Валентиной Степановной мне стало трудновато. Нет-нет да и вздохнет:

– Теснота у нас. Не повернуться.

Я понимала: ее раздражение – от тоски, от тревоги. Но слышать такие слова было трудно. И когда Валентина Степановна сказала: «Голова трещит, Юля третью ночь спать не дает», – я перенесла Юлину кроватку в нашу комнату.

– Как вы можете?! – кричала Валентина Степановна. – Я вам как своему человеку говорю, а вы обижаетесь! Не ожидала я от вас! Вот – делаешь для людей, а потом…

Было нелегко услышать и это. Юлину кровать водворили на место, но Зося стала еще тише прежнего. Я тоже стала примечать: на Незаметной держишься. Не кричишь. Сожмешь зубы, но не обидишь. А придешь домой – и рвется наружу больное, резкое, трудное:

– Егор, сколько раз надо повторять… Лена, перестань сейчас же.

Они были добры, дети. Они понимали, жалели и не спорили, если я придиралась напрасно. Я давала себе слово держаться, но это не всегда получалось.

Если бы по-прежнему рядом была Ира… Эта внезапная смерть совсем подкосила меня. Да, я хожу, работаю, делаю все, что положено, но разве так надо работать – «что положено»…

Потом заболела Верочка. У нее было жестокое воспаление легких, кроватку Юли опять перетащили к нам. Зося ухитрялась поспевать и к ней и к Вере, сменять Валентину Степановну – та совсем потеряла голову.

Это были трудные, темные дни, пока наконец Вере не полегчало.

И вот однажды, возвращаясь с Незаметной улицы, я увидела в прорези нашего почтового ящика письмо. Оно было на имя Валентины Степановны. Не треугольник – серый конверт, адрес отпечатан на машинке. Я сунула его в карман и ничего не сказала Валентине Степановне, которая открыла мне дверь. Хорошо еще, что все уже спали, не то Лена сразу почуяла бы неладное. Но час был поздний, только Андрей сидел в кухне над тетрадями. Мы поели, поговорили о чем-то. Я отвечала невпопад и боялась смотреть Валентине Степановне в глаза. Я едва дождалась, чтоб она ушла к себе.

– Что с вами? – спросил Андрей.

Я протянула письмо. Он, спросив взглядом, разорвал конверт, и я поняла, что не напрасно боялась. Каждое слово было напечатано на его лице.

– Что же делать?

Он произнес эти слова очень тихо. Я скорее догадалась, чем услышала.

– Спрячь. Пока Вера больна – спрячь.

И тут беспощадная мысль хлестнула меня: может быть, такое письмо о Сене уже пришло. И кто-то прячет его, не показывает мне. Догадка разом превратилась в уверенность, я сдержала готовый вырваться крик, схватила Андрея за руку:

– Скажи правду… Сейчас же правду… О Семене Афанасьевиче есть такое письмо?..

Андрей отшатнулся:

– Да что вы, Галина Константиновна!

– Дай слово!

– Честное слово!

– Дай слово, дай честное слово… Если такое письмо придет… ты скажешь… не скроешь… обещай!

– Обещаю. Даю слово. Даю честное слово.

Я легла головой на стол и заплакала. Я ничего не могла с собой поделать. Осталась боль, тревога – это давило постоянно, ежечасно, избавления от этого не было. Но сейчас на минуту мне стало легче. И стало стыдно, что в такой час я могу испытывать облегчение.

* * *

Вечер. Я сижу в каморке на Незаметной улице. Сижу, положив голову на руки, и думаю. С вечерней почтой пришло письмо, которое все во мне всколыхнуло. Короткая записка, всего несколько строк:

Ваше письмо лежит у меня в кармане. Я его часто вынимаю и перечитываю. Ведь оно у меня единственное. Я даю Вам слово (слово у меня было нечестное, все равно поверьте, я теперь не совру), что Ваша кровь и кровь Семена Афанасьевича, которую я когда-то из вас выпил, меня спасла и даром не пропадет.

Ваш Виктор Якушев.

В конверте была еще фотографическая карточка: Виктор сидел в больничном халате, опираясь на спинку кровати. Видимо, в госпитале. Он почти не изменился, а читая письмо, я слышала его голос, глубокий и чистый. Я могла подолгу не вспоминать Якушева, но, прочитав письмо, поняла: ничто не умирает в нашей душе, только утихает или дремлет, все живо – боль, тоска, любовь. Сколько горечи принес этот человек и как хотелось бы верить тому, что он пишет сейчас! Может, горечь тогда исчезла бы, растаяла. Что случилось с ним в жизни? Что подсказало эти строки?

Я не слышала, как отворилась дверь, и очнулась, только когда надо мной раздался голос Велехова:

– Что с вами? Похоронная?

Я протянула ему письмо.

– Он был у вас в детдоме? А про что он пишет? Какое письмо вы ему написали?

Велехов спрашивал жадно, нетерпеливо. Нелегко мне было ворошить это вслух, но я стала рассказывать. Как пришел в наш дом мальчишка, которого я сразу полюбила. Как отпросился к больной тетке, ему поверили и отпустили, а он пошел просить милостыню. Потом стали пропадать книги в библиотеке. «Это не я!» – сказал он, и снова мы поверили. Мы поверили, что он спас ребенка из горящего дома, все поверили – и радовались, и гордились им. И все-все оказалось неправдой. А потом… дни, когда он исчез. Мы искали, мучились, не знали, что думать… А он тем временем сидел в милиции, потому что пытался заложить часы моего отца, – я просила отдать их в починку. Они спешили… Или отставали, не помню… И вот после этого я написала ему письмо – одно-единственное. Видишь, он хранит его до сих пор…