Недавно я слышала, как Наташа говорила Тоне:

– Аферистка она, спекулянтка. Полный мешок чулками набила, а теперь за хлеб продает. Есть же такие дуры, которые хлеб на чулки меняют.

– Дуры-то дуры… А вон Лариса Сергеевна тоже ходила менять. И на вечер в клуб пришла в чулочках – тонкие! Шелковые! – сказала Тоня.

– Бежевые? – с внезапно вспыхнувшим интересом спросила Наташа.

– А как же. Именно что бежевые.

– Вот бы нашей Галине Константиновне, – промолвила Настя.

– Ну да… Станет она… – с досадой заметила Тоня. – Есть ей время этими делами заниматься.

Я вздохнула и открыла глаза. Потолок ответил мне невозмутимой светлой полосой. Отставить, сказала я себе, отставить чулки. Спать.

* * *

Судья Корыгина пришла к нам после ужина, когда мы репетировали свою программу для вечера в госпитале. У нас было два самых главных артиста: Тоня читала стихи, танцевала и пела – и все это с блеском и вдохновением; Шура играл на гитаре, аккордеоне, рояле, губной гармошке и любом другом инструменте, какой только попадался ему в руки. Но и, кроме Тони с Шурой, всякому хотелось приготовить что-нибудь свое. Аня Зайчикова пела частушки. Таня Авдеенко знала наизусть «Мойдодыра». И ни у кого не хватило духу сказать ей, что раненым бойцам это уже не по возрасту.

Корыгина вошла в ту минуту, когда Тоня плясала гопак. Тоня тотчас остановилась, будто ее пригвоздили к месту, но Корыгина махнула рукой – продолжайте, мол.

Тоня продолжала, но как! Будто бес в нее вселился, этот незнакомый зритель точно подхлестнул ее. Уж она и носилась по комнате вприсядку, и притопывала, и кружилась, и при этом глаз не спускала с судьи.

– Это, пожалуй, в палате для тяжелобольных исполнять будет нельзя, – сказала Корыгина.

Тоня мигом обиделась:

– Могу и не выступать! Я не навязываюсь! – и села в угол.

Ира Феликсовна спасла положение, объявив следующий номер: Шура Дмитриев показывал фокусы – этому искусству его еще в Черешенках обучил Митя. Я смотрела на него, застыв: он бессознательно повторял все Митины жесты… на лице его было лукавое Митино выражение. И взгляд тоже был Митин, хоть черные разбойничьи Шуркины глаза ничем не напоминали янтарных Митиных глаз… Когда он вытащил белый шарик из кармана у Корыгиной, я подумала, что на сегодня художественной самодеятельности хватит, и предложила выпить чаю. Ребята мигом сдвинули столы, расставили стулья, и тут мы вспомнили, что Борщик и Лепко пьют чай из мисок, поскольку они снесли свои чашки на рынок. Если бы мы даже захотели поставить им ради гостьи по чашке, мы не могли бы – запасных у нас не было.

Лючия Ринальдовна огорчилась, узнав о приходе судьи. Такая гостья! Но что было делать? Перед каждым стояла чашка чая и лежал кусок хлеба, скупо посыпанного сахарным песком.

– Как твоя фамилия, мальчик? – спросила Корыгина у Пети, хлебавшего чай из миски ложкой.

Смущенный, он встал:

– Лепко.

– Почему ты чай ешь как суп?

Лепко молчал. Тося Борщик, хоть его никто не спрашивал, тоже встал. Корыгина повернулась к нему, и, не дожидаясь ее вопроса, Борщик сказал:

– Я обменял свою чашку на рынке…

– Что же ты получил в обмен?

– Хлебушка…

Корыгина круто повернулась и подошла к Велехову:

– А ты на рынке ничего не менял?

– Нет, мы этим не занимаемся, гражданин судья, – ответил он с достоинством.

Я не сводила глаз с этой спокойной женщины со шрамом через всю правую половину лица: что она угадала в Велехове, почему подошла именно к нему?

И вдруг в наступившей тишине раздался голос Ани Зайчиковой. Она говорила протяжно, мечтательно, как если комнате никого не было:

– Вот кончится война… Куплю себе сундук сахару… И вот буду есть, вот буду есть…

Я посмотрела на Корыгину. Она молча отвернулась к окну.

* * *

В заозерской пекарне украли двадцать буханок хлеба.

С утра Криводубов прислал милиционера, и тот увел Велехова, Рюмкина, Лопатина и Лепко. Почти следом за этим ко мне вошел Зикунов и, не таясь (теперь ему, видно, некого было бояться), начал:

– Галина Константиновна, а в дровяном сарае…

Не дослушав, я пошла в сарай и нашла в углу за дровами четыре буханки. Я взяла их и вернулась в дом. Впервые Зикунов говорил не оглядываясь, не порываясь бежать. Я усадила его рядом с собой:

– Расскажи мне все, и тебе легче будет. Ты прежде боялся, и я тебя не торопила, ну, а сейчас расскажи все.

И он тотчас замкнулся. Он замолчал намертво, опять не глядел в глаза, и я снова потеряла все слова – допытываться я не умею, окольный разговор у меня никогда не выходил. Я завернула буханки в платок и побрела на Сосновую улицу, в милицию. Меня сразу же пустили к Криводубову. Перед ним вдоль стены стояли мои ребята. Когда я вошла, Криводубов что-то говорил. Я молча остановилась у двери, стала разворачивать хлеб. И вдруг поняла, что делаю что-то не так. Криводубов умолк, ребята расширенными глазами смотрели на меня.

– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.

К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее:

– Не иначе, как с Семеном твоим неладно. Глаз – он завсегда так: если с родным плохо, он завсегда показывает.

Вот только этой мысли мне и не хватало для полного душевного спокойствия. Антошу взяла к себе хозяйка, чтоб не заразился. Лена и Егор оставались со мной, хотя за Егора я боялась больше, чем за других: худой, прозрачный, он еле держался на ногах. Смутно я слышала, как пришла Ира Валюкевич и уговаривала Егора пойти с ней, переночевать у нее. Он наотрез отказался. Мне хотелось приказать ему, но язык не слушался, и было как во сне: кричишь, а голоса твоего никто не слышит.

Утром того дня я сидела в очереди к начальнику райторга. Сидела час, другой и все довила себя на том, что засыпаю; очнусь, погляжу по сторонам, не видел ли кто, и снова клюю носом. Голова была как чугунная и никак не хотела держаться на плечах. Рядом со мной ждала очереди женщина в ватнике, в пуховом оренбургском платке. Она говорила соседу:

– Сын у меня в армии. Нет писем, нет… И вот, когда сомнение одолеет, я так делаю: уйду куда-нибудь, где нет ни души. И вот начинаю про него думать: откликнись, мол, где ты, у меня по тебе сердце кровью обливается. Эй, где ты, мол? И чую: жив. Жив, и все. И так покойно станет. Отчего это по-вашему?

Ей отвечал мужской голос, и я, не глядя, понимала, что это человек заезжий, у него был чисто московский говор:

– Что ж, я верю вашему ощущению. Здесь нет ничего таинственного. Если есть радио, то много и других еще неизвестных нам возможностей, и, наверно, любящее сердце может обладать такой сверхсилой. Я тоже склоняюсь к тому, чтобы не верить холоду ума, а верить живому чувству.

Остаться одной и думать… Я думаю постоянно, но я никогда не остаюсь одна. Редко-редко – в пути, когда урываешь минуту и делаешь крюк, возвращаясь домой, да и тогда натыкаешься на Петю Лепко… Он стоит, вытянув руку, и держит нитку с огрызком хлеба… Нынче Валентина Степановна сказала: «Вас сердце не обманывает. Жив Семен Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семеном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»

* * *

К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошел, но я потеряла голос. Я могла говорить только шепотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придется Ире Валюкевич.