К горлу подкатила соленая горечь. Иванеев, не вставая с дивана, дотянулся до стакана с холодным чаем, выпил.
Когда он несколько дней назад встретил Алевтину в поле, то не сразу признал в ней ту Алю, которая в такую же утреннюю рань говорила ему: «Иди… пора!..» И он тогда же понял, что то большое и светлое чувство, которое он когда-то испытывал к Але, ушло, и, наверное, безвозвратно. Но странное дело — про самое Алевтину, про то, что ведь нечто похожее могло произойти с ней, — про это ему как-то не подумалось. Он словно бы исходил из уверенности, что у Алевтины все осталось так же, как и было, и что он для нее остался тем же, каким она знала его много лет назад.
Иванеев и сам не мог понять, зачем он все это ворошит, зачем ему надо знать, забыла или все еще любит его Алевтина. Зачем, зачем ему все это надо? Ну, забыла — и что из того? Не забыла — тогда что? Так ли уж это теперь важно? Не важнее ли другое… Вот хоть и смутно проступает в нынешней Алевтине вчерашняя Аля, но ведь она не где-то у полуденного родника запропала, она — в этой, сидящей там, за окном, Алевтине. И как с ним, Иванеевым, то рассветное утро осталось — что бы там ни было — на всю жизнь, навсегда, — точно так же, наверное, осталось оно и с ней, с Алевтиной. Будут прибавляться года, они будут стареть, а то, что было в рассветную пору их жизни, — все это будет до века жить в них, и в своих воспоминаниях они всегда, до самой смерти, будут видеть и себя и друг друга молодыми.
Такой ход мыслей примирял, успокаивал. Иванеев поднялся с дивана, еще раз поглядел на быстро орудовавшего кистью Бурковникова, на сидящую Алевтину и вышел из избы.
Какое-то время он посидел на крылечке, но куцый навес над ним почти не давал тени, а полуденное солнце припекало так сильно, что даже деревянные ступени казались раскаленными. Волей-неволей пришлось идти в сад.
Проходя мимо Алевтины и Бурковиникова, Иванеев мельком взглянул на мольберт: интересно, сумел ли его собрат разглядеть в Алевтине какие-то черты или хотя бы черточки прежней Али? Еще в институте за Бурковниковым ходила слава «хваткого» художника: он умел схватить в натуре что-то характерное, что-то «свое», умел выделить и подчеркнуть какие-то пусть и незначительные, но опять же характерные, запоминающиеся частности.
Что ж, надо отдать должное, он и тут сумел схватить и ярко, колоритно передать на холсте образ молодой крестьянки.
Притом не крестьянки вообще — с полотна глядела именно живая, «натуральная» Алевтина. Но подчеркнул он, как показалось Иванееву, совсем не то, что надо бы. Уж очень заземленной, если не сказать огрубленной, выглядела Алевтина. Нет, художник «не убавил» ей красоты. Может, даже прибавил. Но, подчеркнув ее телесное здоровье, ее «деревенскую» красоту, живописец словно бы забыл, что у этого прекрасного тела есть — должна быть! — еще и душа. Что эта молодая женщина не только умеет доить коров, но — почему бы не представить себе, почему бы не допустить и такое?! — умеет так же чувствовать и мыслить. По-своему, может быть, «по-крестьянски», — где ей до интеллектуала Бурковникова! — но если даже и так, это еще вовсе не значит, что и чувства у нее мелкие и мысли ползут только по самой земле…
Появление Иванеева Алевтина, должно быть, восприняла как знак окончания сеанса и засобиралась уходить.
— Ведь шла сюда — не знала, что оно так обернется. Меня поди-ка обыскались…
Бурковников начал было упрашивать посидеть еще хотя бы полчасика, чтобы «кое-что прописать как следует», но Алевтина уже встала со своего места.
— Нет, нет, побегу. Уж если больно надо — лучше в другой раз приду.
Но прежде чем уйти, она, конечно, тоже посмотрела на свой портрет. Посмотрела как-то косвенно, смущенно, как бы все еще стесняясь того, что ее написали на холсте масляными красками.
Похоже, портрет и ей не очень-то понравился: лицо у нее сделалось каким-то растерянным. А может, причина была в другом. Там, где Иванеев видел точно схваченный, но еще недостаточно «прописанный», скажем, нос или рот, — ему, как художнику не стоило большого труда представить их в законченном, дорисованном виде и, значит, оценить работу как бы авансом. Человек, далекий от живописи, видит на холсте только то, что там есть, и любая недописанность сбивает его неискушенный глаз.
— Ну, побегу… Извиняйте. Дела… — Алевтина вытащила из-за рукава кофты платок, вытерла влажный лоб, смущенно потопталась на месте, поправила волосы, смутилась еще больше и, наконец-то решившись, неровным скорым шагом пошла, почти побежала из сада.
— Ты, Костя, тоже пока изыди. — Бурковников зажег сигарету и опять взялся за кисть. — Попробую по свежей памяти кое-какую доводку учинить.
Иванеев ушел в глубь сада и присел в тени черемухи на врытую в землю скамейку. Здесь было тихо, слышалось только равное гудение пчел. А если не глядеть, а только слушать, то можно услышать и едва внятный лепет листвы. Тишина, Благодать.
Но стоило Иванееву закрыть глаза, как перед его мысленным взором встала Алевтина: сначала та, что не знала в смущении, как уйти и что сказать при этом, потом та, что осталась у Бурковникова на холсте. Была и еще одна Алевтина — написанная им самим… И вот сейчас, мысленно сопоставляя этюд Бурковникова со своим, Иванеев дивился полному их несходству. Даже трудно было поверить, что писались они с одной и той же модели. Разве что нынче Алевтина немного приоделась, а тогда, в поле, была в будничном платье. Но в платье ли дело? Ведь они писали не платье, а человека!..
Да, конечно, давно известно, что копиизм, буквальное следование натуре — это еще не искусство. Кажется, Гете говорил, что если художник очень точно, очень похоже нарисует мопса, то будут два мопса, а в искусстве ничего не прибавится… Каждый художник видит мир, и человека в том числе, по-своему — в этом и великая тайна, и залог вечной неисчерпаемости и неповторимости искусства. Все так. Непонятно другое…
Было время, когда художники, изображая ну хотя бы туже деревню, редко писали крестьянский труд, куда чаще — праздники: праздник первой борозды, праздник урожая… Писался портрет тракториста или доярки — тракторист при галстуке; доярка — при орденах и медалях.
В последнее время наши современники пишутся проще, человечней и, что ли, безыскусственней. Но не переходит ли наша простота в некую простецкость, в будничность?! Что это — своеобразная реакция на вчерашнюю парадность? Возможно. Но не ударяемся ли мы в другую крайность?! Пусть человек занят будничным трудом, но надо ли подчеркивать эту будничность, надо ли писать его по-будничному? Не та ли это простота, которая хуже воровства?! Не обворовываем ли мы, не обедняем ли мы нашего современника, который занят вроде бы и простым, будничным, но, если разобраться, великим, героическим трудом?!
А еще стало модным в последнее время изображать рабочего человека опять же не столько за работой, сколько на рабочем фоне и в рабочем комбинезоне. Пройдись по выставкам — и сколько увидишь картин, на которых на первом плане стоят этакие трудяги-работяги в грубых брезентовых робах с грубыми, часто квадратными лицами, а на втором плане — если подпись «Монтажники» — строительные леса, если «Такелажники» — соответственно порт или пристань. Как было бы хорошо и естественно, если бы каждый из них занимался своим делом, а не позировал перед художником! А то получается как в некоторых театрах, когда актеры обязательно толкутся на просцениуме, а то и ворсе в проходах среди зрителей, словно боятся, что из глубины сцены их не услышат. Раньше как-то слышали… Попробуй представь себе венециановских крестьян стоящими рядком на фоне хлебного поля, а перовских охотников на фоне своих трофеев. Чепуха какая-то, какие-то сапоги всмятку получаются…
— Умеешь ты, как я погляжу, устраиваться, — где-то за черемухой раздался голос Бурковникова.
А вот и он сам продрался сквозь заросли малины.
— Да нет, не подвигайся, хочется на траве-мураве посидеть.
Товарищ опустился рядом со скамейкой на землю.