Изменить стиль страницы

Бывают, однако, и у меня такие минуты, когда я вполне искренне разделяю восторг вагнерианцев. Ведь и я не совсем чужд повышенным настроениями порывам. Между нами, обыкновенными людьми, и представителями высшего сорта людей существует такая же разница, как между орлом и обыкновенным петухом. Я принадлежу к числу петухов. У меня тоже есть крылья, и мне иногда является непреодолимое желание вознестись от тяжелой земли с ее удушающей атмосферой в ясную высь чистого искусства. Расправив крылья, я тяжело подымаюсь вверх, но — увы! — дальше вершины забора не могу подняться. Просидев на этой выси несколько минут, я начинаю скучать и поспешно спускаюсь обратно к своим товарищам.

Мои понятия об искусстве сильно страдают, когда я слушаю вагнеровскую оперу в качестве петуха, не порывающегося состязаться с орлом. Что, в самом деле, хорошего в такой, например, картине? Посредине сцены стоит одинокая, покинутая женщина, старающаяся дать о себе знать миру. Она должна так стоять и усиленно драть горло ради добывания средств к жизни. Быть может, у нее есть старая, разбитая, не способная больше к труду мать или несколько меньших братьев и сестер. И вот бедняжка выбивается из сил, чтобы дать себя услышать миру, а сто сорок человек, снабженных звучными инструментами, прекрасно соорганизованных и в большинстве хорошо откормленных, соединяют свои силы для того, чтобы заглушить голос этой несчастной женщины. Я вижу ее то открывающей, то закрывающей рот и постепенно все более и более краснеющей от натуги. Я понимаю, что она поет и, быть может, поет отлично, но мне хотелось бы слышать ее. И я услышал бы, какие чувства изливает миру эта бедная женщина, если бы мне не мешали эти сто сорок человек, явно сговорившихся против нее. Наконец она в порыве отчаяния напрягает весь свой дух в последнем усилии, и на одно мгновение ее голос ясно долетает до моего слуха, победоносно прорвавшись сквозь трескотню барабанов, грохотание труб и треньканье струн. Она победила своих врагов, музыкантов, но слишком дорогой ценой, потому что тут же лишается чувств и падает на пол.

Из-за кулис тотчас выскакивают люди и уносят ее…

Подчас мне бывало очень трудно усидеть спокойно при таком неравном состязании: одна женщина против ста сорока прекрасно вооруженных мужчин! Во мне все кипело и бурлило от негодования. Я так и рвался перескочить через барьер, отделявший меня от оркестра, выхватить из рук ближайшего трубача инструмент, хлопнуть этим орудием по голове предводителя музыкальной банды и свалить его с занимаемого им высокого седалища.

— Ах вы, разбойники! — хотелось бы мне крикнуть этой компании. — Неужели вам не стыдно выступать в числе ста сорока человек против одной несчастной, всеми покинутой женщины? Неужели вы не можете помолчать хоть несколько минут, чтобы дать ей высказаться?

Одна из моих знакомых говорила мне, что когда она слушает вагнеровскую оперу, то ей кажется, будто одному певцу аккомпанируют четыре оркестра, из которых каждый играет свое, отдельное.

Повторяю: бывает, когда и я увлекаюсь Вагнером и нахожу известного рода удовольствие в треске, грохоте и вихре его разнохарактерных, перепутывающихся и взаимно оспаривающих друг друга мелодий. Но большей частью меня тянет слышать какую-нибудь одну определенную мелодию, которой не мешали бы другие. Я не оспариваю той истины, что в музыке Вагнера есть мелодии на все вкусы, но, к сожалению, они так смешаны, что их слишком трудно отделить одну от другой.

Вагнер уверяет, что большая опера дает и действие; он воображает, что пение и лицедейство можно соединять вместе, но он сильно ошибается. Я видел артистов, следующих системе этого знаменитого композитора, и нашел, что в качестве певцов они не оставляли желать ничего лучшего, а что касается их лицедейства, то оно никогда не могло удовлетворить меня. Как никому другому, так и самому Вагнеру, не удалось отделаться от сценических условностей. Когда сценически влюбленный встречает свою возлюбленную, он отводит ее в угол, потом повертывается к ней спиной и, приблизившись к рампе, начинает пояснять зрителям, как он обожает избранницу своего сердца и как счастлив, удостоверившись в ее взаимности. Потом он снова подходит к ней, и они, почирикав о чем-то, прячутся за кулисы. Впрочем, это еще куда ни шло, хотя и слишком уж это топорная игра в любовь, но каково должно быть певцу, когда ему приходится выделывать звучные трели в то время, когда у него на шее виснет женщина, или когда он одновременно должен и своего соперника убивать, гоняясь за ним по пятам, и свои враждебные чувства к нему изливать перед публикой?

В самом деле, представьте себе, что вы оперный певец. Думая о том, как бы почище пустить высшую ноту, вы едва ли можете делать естественные движения в сцене фехтования или убийства. Если вы изображаете тяжело раненого в битве и должны пропеть перед смертью длинную балладу, то навряд ли можете вести себя так, как в действительности повел бы себя человек, знающий, что ему остается всего несколько минут жизни. Вернее всего, что в этих случаях никому нет охоты петь. И любящая его женщина не станет принуждать его к этому, а будет заботиться лишь о том, чтобы он лежал спокойно, пока она станет оказывать ему необходимую помощь или прощальную ласку.

Представьте себе далее, что к вам в комнату врывается возбужденная толпа, жаждущая вашей крови. Неужели вы найдете естественным стоять в это время перед рампой с распростертыми руками и в бесконечных фиоритурах повествовать о причинах ненависти к вам этой толпы, вместо того чтобы стараться не пускать своих врагов в комнату, забаррикадировав чем попало дверь?

В представлениях драматического или иного характера все эти подробности в точности взвешиваются и принимаются в расчет, между тем как в опере все подчиняется одной музыкальной необходимости. Я видел молодых восторженных оперных певцов, воображающих, что они могут петь и играть в одно и то же время. Опытный артист спокойно занимает середину сцены и бережет свои ресурсы. Изображает ли он человека, негодующего на то, что кто-то убил его мать, или ликующего по поводу того, что ему предстоит отправляться в поход против врагов своего отечества, — он в том и другом случае держит себя одинаково, предоставляя композитору объяснять публике, что ей непонятно в сюжете оперы.

Кроме того, господин Вагнер убежден, что сценические декорации внушат оперному завсегдатаю полное пренебрежение к картинным галереям. Например, такая декорация: замок на утесе, доступный разве лишь при помощи воздушного шара, в каждом окне которого (то есть замка, а не шара) минуту спустя после солнечного заката вдруг вспыхивают огоньки, между тем как из туч прорывается луна и бешеным бегом мчится по небу; бурное море, внезапно отверзающееся, чтобы поглотить скользящий по нему корабль; покрытые снегом вершины гор, по которым так эффектно проносится тень героя; величавый древний дворец, по опустевшим залам которого уныло воет ветер, и т. п. Если мы, помимо наслаждения музыкой, каждый вечер можем видеть такие картины за небольшую входную плату, то на что нам, по мнению господина Вагнера, произведения великих мастеров, так дорого оплачиваемые?

Но самой смелой мечтой Вагнера было, кажется, удовлетворить своею группировкой хористов спрос публики на первоклассную скульптуру. Не думаю, однако, чтобы большая публика вообще предъявляла спрос на такую скульптуру. Будь я заговорщиком или преследуй какие-нибудь иные тайные цели, я непременно созывал бы своих единомышленников на совещание именно в скульптурном отделении местного музея, потому что не знаю другого места, где можно бы быть так хорошо гарантированным от чужих глаз и ушей. Лишь небольшая горсточка избранных любителей интересуется скульптурой, а она едва ли удовольствуется созерцанием живых картин, представляемых вагнеровскими оперными певцами.

И если бы даже оперный тенор вполне соответствовал нашему понятию об Аполлоне, а сопрано была действительно такой сильфидой, какой описывает ее либретто, я все-таки стал бы сильно сомневаться, чтобы тонкий знаток ради их созерцания отказался от любого барельефа с древнегреческих мраморных зданий.