Изменить стиль страницы

Не будем же вспоминать о дурном. Я встречал гораздо больше честных, добрых людей, нежели обманщиков и предпочитаю помнить о первых. Многие честные, добрые люди жали мне руку и мне самому приятно пожать мысленно руки именно таким людям. Я не знаю, где находятся теперь те, кому принадлежали эти руки и эти добрые лица. Много воды утекло с тех пор, как я встречался с ними. Все дальше и дальше уносят меня от них волны житейского моря. Но где бы они ни боролись за свое существование на этом море, я посылаю им свой дружеский привет с того места, где нахожусь сам. В надежде, что они услышат мой голос, несмотря на разделяющие нас волны, я громко приветствую их и искренно, от всей души, желаю им успеха на сцене.

Глава первая

Я решаюсь сделаться актером

В жизни всякого человека наступает такое время, когда ему кажется, что быть актером — это его призвание. Какой-то внутренний голос говорит ему, что он — будущая знаменитость и своей игрою потрясет весь мир, Тогда у него является непреодолимое желание показать людям, как нужно играть, и получать за это триста фунтов стерлингов вознаграждения в неделю.

Это случается с человеком, когда ему бывает лет девятнадцать и продолжается лет до двадцати. Но в то время он не знает, что так бывает со всеми. Он воображает, что это только на него нашло какое-то вдохновение, что он слышит какой-то торжественный призыв, и что если он не послушается его, то это будет преступлением; а когда он увидит, что не может сразу выступить в роли Гамлета в главном Уэст-Эндском театре, так как есть много препятствий, то впадает в отчаяние.

То же самое было в свое время и со мною. Я был раз в театре, когда давали «Ромео и Джульетту», и вдруг у меня блеснула мысль, что я должен поступить на сцену, что это и есть мое призвание. Я воображал, что быть актером, это значит только одеться в трико и объясняться в любви хорошеньким женщинам, и вот я решился посвятить всю свою жизнь этому искусству. Когда я сообщил мое твердое решение приятелям, то они старались меня образумить, — то есть они назвали меня глупцом и затем прибавили, что всегда считали меня благоразумным человеком, хотя, надо сказать, что такие слова я слышал от них в первый раз в жизни.

Но отговорить меня от того, на что я так твердо решился, было невозможно.

Прежде всего я принялся изучать великих английских драматургов. Я понимал, что мне необходима некоторая подготовка и что, для начала, именно это мне и нужно. Поэтому я прочел всего Шекспира, от доски до доски — с комментариями, которые меня еще больше запутали, — Бен Джонсона, Бомона и Флетчера, Шеридана, Гольдсмита и лорда Литтона. От всего этого чуть было не помешался. Подвернись мне под руку еще какой-нибудь классический драматург, я бы, наверно, сошел с ума и стал заговариваться. Тогда, думая, что мне будет полезна перемена, я погрузился в чтение фарсов и шуток, но они еще больше нагоняли на меня тоску, чем трагедии, и тогда я начал мало-помалу понимать, что если принять все в воображение, то участь актера незавидна. И я все больше и больше впадал в уныние, как вдруг мне случайно попала в руки маленькая книжка об искусстве грима, и тут я совсем воспрянул духом.

Я думаю, что пристрастие к «гримировке» свойственно всему человечеству. Я помню, что когда я был еще мальчиком, я состоял членом «Западного Лондонского Общества», составившегося с целью давать концерты и другие развлечения. Мы собирались раз в неделю для того, чтобы потешать наших родных песнями нашего собственного сочинения, которые пелись solo, под аккомпанемент концертины, и при этом мы всегда натирали себе руки и лица жженой пробкой. Без этого можно было вполне обойтись, и я даже думаю, что мы терзали бы наших друзей меньше, если бы избавили их от необходимости смотреть на эту прелесть, которая была совершенно излишней. Ни в одной из наших песен не упоминалось о «Дине». Мы даже не говорили друг другу каламбуров; что же касается шуток, то все они принадлежали публике. А между тем мы так добросовестно чернили себе лицо и руки, как будто бы это был какой-то религиозный обряд, а происходило это не от чего иного, как от тщеславия.

«Гримировка» очень много помогает актеру, — это не подлежит ни малейшему сомнению. По крайней мере, так было со мною. Я мог стоять сколько угодно перед зеркалом и репетировать роль, ну хоть бы, например, пьяного разносчика с яблоками. Я был совершенно неспособен войти в роль. Хотя мне и стыдно признаться, но, право, я был гораздо больше похож на молодого пастора, нежели на разносчика, не только на пьяного но даже на трезвого, поэтому и не получалось никакой иллюзии, хотя бы и на самое короткое время. То же самое было и тогда, когда я хотел изобразить из себя отчаянного злодея: я был вовсе не похож на отчаянного злодея. Я мог бы представить себе, что я способен идти гулять в воскресенье, или сказать «черт побери», или даже играть по маленькой, но было бы прямо нелепо предположить, что я могу дурно обращаться с прелестной и беззащитной женщиной или убить моего деда. Посмотрев на свое лицо, я понимал, что не могу сделать этого. Это прямо противоречило всем законам, выведенным Лафатером. Самое свирепое и грозное выражение, какое только я мог придать своему лицу, было слишком слабым и совсем не соответствовало моим речам, в которых говорилось, что я жажду крови; а когда я делал попытки сардонически улыбаться, то имел только глупый вид.

Но курчавые волосы и баночка с румянами изменили все это сразу. Я только тогда и понял роль Гамлета, когда наклеил себе фальшивые брови и сделал впалые щеки. С бледным цветом лица, черными глазами и длинными волосами я был Ромео и до тех пор, пока не отмывал себе лица, любил Джульетту до такой степени, что даже позабывал о своих кузинах. Когда у меня был красный нос, то у меня проявлялся и юмор, а с редкой черной бородой я был готов совершить сколько угодно преступлений.

Но как я ни старался научиться декламации, это дело шло у меня далеко не так успешно. К моему несчастью, я отлично понимал, что смешно, и страшно боялся показаться смешным — это было у меня что-то болезненное. Моя чрезмерно развитая чувствительность в этом отношении могла помешать мне когда-нибудь и при каких бы то ни было обстоятельствах играть хорошо на сцене; она меня стесняла и ставила мне препятствия решительно во всем, — и не только, если бы я был на сцене, но даже и в моей комнате, при запертой двери. Я всегда страшно боялся, чтобы кто-нибудь меня не подслушал и половину времени употреблял на то, что прикладывал ухо к замочной скважине, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто за дверью; стоило только немного заскрипеть лестнице, и я сразу останавливался посреди какого-нибудь монолога и сейчас же начинал свистать, или что-нибудь напевать вполголоса, по-видимому, самым беспечным образом, с целью показать другим, что я только забавляюсь. Я пробовал делать и так: вставать спозаранку и уходить в Гемстедскую степь, но и из этого не вышло никакого толку. Если бы я мог уйти в пустыню Сахару и посредством сильной подзорной трубы убедиться, что кругом, на расстоянии двадцати миль от меня, нет ни единой живой души, — то только именно таким образом, а не иначе, я и мог бы научиться декламации. Если я и возлагал какие-нибудь надежды на Гемстедскую степь, то все они рушились на второе же утро, как я пришел туда. Будучи вполне уверен, что я теперь далеко от выводившей меня из терпения толпы, я совершенно забылся и, продекламировав с большим пафосом речь Антония над трупом Цезаря, хотел начать что-нибудь другое, как вдруг услыхал у себя за спиною, в кустах, довольно громкий шепот. «На что же это похоже, Лиза! Джо, беги скорее и скажи Амалии, чтобы она привела сюда Джонни».

Я не стал дожидаться этого Джонни. Я бросился бежать отсюда и бежал со скоростью шести миль в час. Добежав до Кемден-Тоуна, я осторожно оглянулся и посмотрел назад. Увидев, что за мною не гонится толпа народа, я почувствовал облегчение, но с тех пор уже не упражнялся более в Гемстедской степи.