Изменить стиль страницы

Мы не стали пускаться в подробности относительно родословной леди Пидлс, но публика сама решила, что леди — вдова какого-то воротилы из Сити, который пролез во дворянство вместе с толпой ему подобных деляг. За глаза над ней потешались, но в лицо говорили одни комплименты. «Моя дорогая леди Пидлс!» — только и слышно было в нашей гостиной, когда мадам удостаивала нас своим присутствием. Немало говорили о ней и в театре, величая не иначе как «мой друг леди Пидлс», причем произносили этот титул громко, чтобы все слышали. Я вдруг заметил, что мои акции пошли в гору: пронесся слух, что миледи воспылала ко мне материнской любовью и вознамерилась отказать мне все свое состояние. Актрисы стали строить мне глазки и мило кокетничать; на меня теперь смотрели как на молодого человека, подающего надежды.

Пучеглазый юноша стал у нас завсегдатаем. Дэн покорил его сердце тем, что никогда над ним не смеялся.

— Мне нравится с вами беседовать, — сказал он как-то Дэну, — Я без страха могу сообщить вам, что погода нынче отменная, — вас не станет душить бешеный смех. Прочая же публика буквально заходится в хохоте. Когда я на сцене, это мне импонирует. Я знаю, что я смешон. Потешать людей — мой хлеб, В театре висит фотография. Как-то на днях мне в фойе попался рабочий — что-то у нас чинили. Он шел по своим делам, но фотография привлекла его внимание. Он остановился и принялся хохотать. Я незаметно подошел поближе, «Да это же крошка Пучеглазик! Вот умора, смотреть на него без смеха не могу!» — бормотал он себе под нос. Что ж, все как надо: я стремлюсь, чтобы одно уже мое появление вызывало у публики на галерке смех. Но меня раздражает, когда надо мной смеются после спектакля. Если я на званом обеде прошу передать мне горчицу, я ее не дождусь — все тут же начинают ржать. Мне не нравится, когда за обедом смеются, — это портит аппетит. Иногда это просто бесит.

— Полностью разделяю ваши чувства, — пожалел бедолагу Дэн. — Миру никогда не понять, что человек — это коллекция, а не отдельный экспонат. Однажды мне пришлось присутствовать на обеде, где почетным гостем был один известный востоковед. Когда на десерт подали вафли, он с презреннейшей миной заметил: «Никак не могу понять, почему вы называете этот продукт „вафли“? Правильно будет „вафри“, ведь их делают в Африке». Все недоуменно переглянулись. Воцарилась гробовая тишина. Никому и в голову не пришло, что действительный почетный член Королевского общества мог сказать это в шутку. Наконец хозяйка собралась с духом и выдавила из себя: «Вы так полагаете?».

— Я больше чем уверен, — сказал пучеглазый юноша, — что войди я в гостиную и объяви собравшимся, что мать моя попала под омнибус, все сочтут это самым остроумным анекдотом, какой им только доводилось слышать.

Сейчас он играл главную роль в комической опере и, несомненно, именно его игра делала сборы. Однако доволен он не был.

— По натуре я отнюдь не комик, — втолковывал он нам. — Что до экспрессии, то я могу сыграть Ромео, и сыграю чертовски хорошо. Во мне есть лирическая жилка. Но, конечно, рожей я не вышел.

— Вы, друзья мои, впадаете в грех, хуля свои добродетели, — сказал Дэн. — Возьмем юного Пола Келвера. В школе он доставлял нам несказанное удовольствие своими веселыми историями; мы хохотали до слез; так потешать публику, как он, никто у нас не умел. И что же? Он страдал. Его, видите ли, мучило честолюбивое желание научиться гонять мячик не хуже других, имя которым легион. Он и сейчас мог бы написать великолепный рассказ, если бы занимался тем, что предписано ему Всевышним, а не сочинял всякую чушь о несчастных принцессах, заточенных в валлийских пещерах. Не хочу сказать, что это у него получается совсем уж плохо, но есть сотня других авторов, у которых эта тягомотина выходит все же получше.

. — Как вы не можете понять! — вскричал коротышка. — Самый никудышный трагик ни за что не согласится променять свою судьбу на участь самого знаменитого комика. Конечно же, придворного шута осыпали деньгами; конечно же, он был в два раза умнее всех королевских советников вместе взятых. Но даже дубина-стражник смотрел на него свысока. Любой юнец с галерки, уплативший за место шиллинг, считает себя умнее меня — а какому-нибудь бездарному поэту будет с восхищением смотреть в рот.

— Да какое вам дело до дубины-стражника или юнца с галерки? — пытался вразумить его Дэн.

— Большое, — отрезал Пучеглазик. — Кое в чем они правы. Если бы я мог зарабатывать по пяти фунтов в неделю на амплуа молодого любовника, я бы ни за что не стал играть комедийные роли.

— А вот тут позвольте с вами не согласиться, — возразил Дэн. — Я могу понять художника, который мечтает стать предпринимателем, писателя, который бредит карьерой политика или полководца, — хотя мои личные симпатии на стороне первых: я разделяю мнение Вольфе, который считает, что написать великую поэму, — деяние более достойное, нежели сжечь множество городов и истребить тьму людей. Все мы служим обществу. Глядя со своей колокольни, трудно сказать, чья служба важней. Одни его кормят, другие одевают. Священник и полицейский, каждый по-своему, следят за его нравственностью, поддерживают порядок. Врач его лечит, когда оно болеет; судья разрешает распри; солдат сражается за его интересы. Мы, богемная публика, развлекаем его, учим. Мы считаем себя самыми главными. Другие заботятся о теле общества, мы же пестуем его душу. Но их работа более заметна, не то что наша, а посему и привлекает большее внимание; привлечь же к себе внимание — цель большинства людей. Но для богемы споры о том, кто из них главнее, — абсолютна беспочвенны. Писатель, художник, музыкант, комедиант — все мы члены одного товарищества, и у всех равный пай: один повергает людей в ужас и трепет, другой заставляет хвататься за бока от смеха. Трагик произносит монолог о своих леденящих душу преступлениях, и мы видим, что в каждом из нас сидит злодей; вы, напялив рыжий парик, подсматриваете за влюбленной парочкой, и нам становится ясно, до чего же мы смешны. Оба предмета входят в обязательную программу, и разве можно сказать, учитель какого из них важнее?

— Увы, я не философ, — вздохнул коротышка.

— Увы, — ответил Дэн, также вздохнув. — Я не комик, которому платят по сотне фунтов в неделю. Всем нам подавай то, чего у нас нет и быть не может.

Другим нашим частым гостем был О'Келли. Чердак на Белсайз-сквер от него закрыли. Он курил фимиам, жег благовонные свечи, прыскал одеколоном, но истребить табачный дух никак не удавалось, и он несколько раз попадался. Не помогли ни разговоры о крысах, ни даже намеки на запахи из канализации.

— Чудесная женщина! — стонал О'Келли, и в его грустных интонациях сквозили нотки восхищения. — Обмануть ее невозможно?

— Так зачем же обманывать? — недоумевали мы, — Скажи ей, что ты куришь, и кури себе на здоровье.

— Видишь ли, старик, — объяснял О'Келли, — у нее есть теория, что в доме должно быть чисто, как в храме. Она уверена, что это послужит моему совершенствованию, и со временем я исправлюсь Прекрасная мысль, если подумать.

Между тем в домах своих грешных друзей — а их было с полдюжины — О'Келли держал личные трубки и табак любимой им марки; была такая трубка и такая банка с табаком и у нас, они стояли на каминной полке, всегда готовые к услугам своего владельца.

Весной змей-искуситель бросил все свои силы на осаду совести О'Келли. Проектировали сию цитадель великолепные инженеры, но при строительстве средств не хватило, и стены вышли непрочными. В Англию вернулась Синьора; теперь она выступала в Эстлиз-театер. О'Келли частенько впадал в задумчивость; он либо подолгу молчал, попыхивал трубочкой, либо укреплял себя в вере, расточая дифирамбы в адрес миссис О'Келли.

— Если что и сможет сделать из меня добропорядочного человека, — говорил он тоном закоренелого грешника, потерявшего всякую надежду на спасение, — так это только пример этой женщины.

Был воскресный день. Я только что вернулся с утреннего спектакля.

— Не верю, — продолжал О'Келли. — Убей меня Бог, не верю, что она хоть раз сделала то, что делать не следует, или не сделала того, что полагается делать.