Вот, а у моря в этом королевстве жил великий волшебник, и Невинность, любившая короля значительно больше, чем самое себя, вспомнила о нем и о том, что она слышала о его могуществе и мудрости, и отправилась к нему, и попросила помощи, чтобы спасти короля. Добиться этого можно было только одним способом. Босиком Невинность должна была взобраться по каменистой тропке к жилищу колдуньи, бесстрашно приблизиться к ней, не убоявшись ни острых когтей, ни крепких зубов, и поцеловать в губы. Тогда дух Невинности проникнет в душу ведьмы, и она станет женщиной. Но дух и облик колдуньи перейдут к Невинности, преобразив ее, и она навеки должна будет остаться в Пещере вод, Итак, Невинность пожертвовала собой ради жизни короля. Сбив ноги в кровь, она поднялась по каменистой тропе, заключила колдунью в объятья, поцеловала ее в губы — и колдунья превратилась в женщину, и они с королем долгие годы правили королевством мудро и добродетельно. Но Невинность превратилась в ужасную ведьму и по сей день обитает на Моэль-Сарбод. И те, кто взберется по склону горы, за ревом водопада могут расслышать плач Невинности, невесты короля. Но многим там слышится радостная песнь торжествующей любви.
Ни один сколько-нибудь стоящий писатель никогда не бывал доволен тем, что он написал. Так говорят, и я пытаюсь этому верить. Я, видно, писатель нестоящий. Те преданные друзья, да и все прочие, кому я в юные годы показывал свои сочинения, прося беспристрастной оценки и имея в виду, конечно, — но они никогда меня не понимали — безудержную хвалу, всегда уверяли меня, для моего же блага, что этот мой первенец, которому боги дали жизнь, был всего лишь слабое и уродливое дитя; что потуги изобразить древнеанглийский язык обернулись гибридом между «Странствием паломника» и «Ольдмурским альманахом», что пейзаж — над которым я бился неделями — не более чем попытка выразить языком путеводителя основные характеристики сада Эдема в сочетании с дантовым Адом; что пафос его — это пафос лубочных картинок. Возможно, они и были правы. С тех пор я много написал такого, что поначалу казалось неплохим, но что впоследствии сам перечитывал с сожалением, краснея и хмурясь. Но об этом первенце своем, вестнике всех моих надежд, я судить не могу. Притрагиваясь к желтеющим, плохо напечатанным страницам, я вновь и вновь ощущаю тот радостный трепет, с которым я в первый раз развернул их и прочел. Я снова молод, и жизнь открыта передо мной — она необъятна, и в ней нет ничего недостижимого. Вот этот труд, дитя моей мысли — он разнесет славу имени моего по всему миру. Его будут знать в странах, где я никогда не побываю. Друзья, чьих голосов я никогда не услышу, будут говорить обо мне. Я умру, но дитя мое будет жить, нести новое семя, давать плоды, о которых я не узнаю. Еще не родившиеся поколения прочтут его и вспомнят обо мне. Моя мысль, мое слово, мой дух; в нем я оживу вновь; оно сохранит память обо мне.
О долгие размышления юности! Мы, старики, посмеиваемся над ними. Вращается маленький мир; гаснут и затихают голоса сегодняшнего дня. Приходят и уходят поколения. Солнечная система покидает пространство. Вечный механизм перестраивается и формируется заново. Время, поворачиваясь, прокладывает еще одну борозду. Так, засыпая, мы что-то бормочем, позевывая. Видим ли мы яснее, или, наоборот, глаза нам заволакивает пелена? Пусть молодые наслаждаются видениями, предаются мечтам, тешат себя надеждами на грядущую славу; так они лучше послужат миру.
Я смахнул слезу и поднял глаза. Полдюжины сорванцов обоего пола глазели на меня, разинув рты. Они рассыпались по сторонам, что-то выкрикивая, — хвалу или хулу, не знаю; пожалуй, последнее. Я швырнул им пригоршню медяков, что заставило их замолчать на минуту, и продолжил свой путь. Какими яркими, праздничными были оживленные улицы, отливавшие золотом под зимним солнцем, как они бурлили жизнью! Кругом звенел смех. Шарманки издавали нежные мелодии. Уличные торговцы зычными голосами приглашали отведать плодов земного изобилия. Сновали рассыльные, насвистывая веселые песенки. Разгоряченные продавцы в лавках наперебой зазывали покупателей. Мужчины и женщины, улыбаясь, спешили мимо. Откормленные коты нежились в укромных закутках, пока веселые псы не приглашали их порезвиться. Воробьи, копошась на дороге, присоединяли свое чириканье к общему хвалебному гимну.
У Мраморной арки я вскочил в омнибус, мимоходом бросив кондуктору, что сегодня славный денек. Он отвечал, что и сам это заметил. Этот ответ показался мне верхом остроумия. Наш кучер, едва избежав столкновения с кэбом, ведомым угрюмым старцем патриархального вида сообщил, что опасно выпускать на улицу лошадей, доверяя их маленьким мальчикам. Как полон мир веселья и юмора!
Почти не отдавая себе отчета, я ввязался в серьезный разговор со своим молодым соседом. Говорили мы о жизни, о любви. И только много позже, вспоминая об этом, я удивился тому, что мой попутчик говорил со мной — просто случайным знакомым — о самом дорогом его сердцу; о милой, но непутевой девице, Гебе маленькой старомодной кофейни, мимо которой мы как раз проезжали. До того раза мне не доводилось быть восприемником доверительных излияний. Как правило, даже друзья редко говорили со мной о своих делах; обычно это я рассказывал им о моих. Я посочувствовал ему, дал какой-то совет — какой, сейчас уж не упомню. Он, однако, сказал, что думает, что я прав, и сошел на Риджент-стрит, выразив решимость последовать моему совету, каков он там ни был.
Между Бернерс-стрит и Пикадилли и одолжил шиллинг двум девушкам, которые с изумлением, а потом и огорчением обнаружили, что не взяли с собой денег. (На следующий день они его вернули почтовыми марками с очень милой запиской). Легкость, с какой я оказал эту небольшую услугу, поразила меня самого. В любое другое время я бы заколебался, борясь с собственными страхами, и наконец предложил бы деньги с уныло-сдержанным, видом, получив в итоге отказ. Какое-то мгновение они сомневались, потом, взглянув на меня, приняли шиллинг, очаровательно улыбаясь. Они спросили, как пройти на Патерностер-роуд. Я объяснил, присовокупив к этому литературный анекдот, который их, казалось, заинтересовал. Я даже рискнул произнести комплимент, как мне кажется, тщательно сформулированный. Он, видимо, понравился — результат, доселе для меня неслыханный, На углу Саутгемптон-роуд я с сожалением расстался с ними, Почему это раньше я не замечал, сколько в этом милом, улыбчивом Лондоне приятных людей?
На углу Куинс-аквер меня остановила женщина приличного вида и попросила объяснить, — как добраться до детской больницы в Челси. Она сказала, что ошиблась, думая, что больница, куда положили ее ребенка, — на Трейт-Ормонд-стрит. Я объяснил и, взглянув ей в лицо, заметил, как она устала, представив тут же, сколько бесконечных улиц ей еще предстоит пройти. Сунув ей немного денег, я посоветовал поехать на омнибусе, Она покраснела и поблагодарила меня. Отойдя на несколько шагов, я оглянулся; она хотела идти за мной, удивление было написано на ее лице, Я рассмеялся и помахал ей. Она улыбнулась в ответ и пошла своей дорогой.
Пошел дождь. Я постоял минуту на крыльце, радуясь прохладным каплям, освежавшим лицо, и бодрящему восточному ветру, вставил ключ в замок и вошел.
Дверь мастерской старика Делеглиза на втором этаже оказалась открытой. До сей поры, когда нам доводилось встречаться на лестнице, мы с нашим сумасбродным хозяином едва обменивались несколькими словами, если не считать обычных приветствий; сейчас же, вспомнив его доброе лицо, я решил поделиться с ним своей удачей. Наверняка он будет очень рад. Инстинктивно я знал, что ой сочувствует молодым.
Я легонько постучал в дверь, ответа не последовало. Кто-то разговаривал внутри; голос походил на девичий. Я отворил дверь пошире и вошел; таков был обычай в нашем доме. Комната была просторная, выходила она окнами во двор; под одним из больших окон стоял рабочий стол гравера, полускрытый бумажной ширмой. В дальнем конце комнаты — высокое зеркало, а перед ним, спиной ко мне — некая фигура, возбудившая мое любопытство: я остался стоять, укрывшись, за большим мольбертом, молча наблюдая за ней. Над тяжелой синей юбкой в оборках, волнами ниспадавшей на пол И еще волочившейся ярда на два, как шлейф, возвышался черный корсаж без рукавов, с глубоким вырезом — фигуре он был здорово велик — по ранневикторианской моде. Пышная копна темно-каштановых волос, заколотых шпильками, торчавшими в разные стороны, словно иглы у дикобраза, и грозивших ежесекундно рассыпаться, была украшена тремя огромными зелеными перьями, одно из которых бессильно обвисало над левым ухом дамы. Пока я, оставаясь незамеченным, продолжал смотреть, дама трижды попыталась привести его в более подобающее положение, и трижды же оно, вяло и как-то нехотя, принимало прежнюю дурацкую позицию. Ее длинные, худые руки, на которых ярко-красными пятнами выделялись локти, настолько острые, что, казалось, таили в себе опасность, загорели до такой степени, будто на них была надета пара очень хорошо сидящих перчаток. В правой руке она стиснула большой кружевной веер и решительно им размахивала, левой же вцепилась в собственную юбку. Опустившись в глубоком реверансе перед своим отражением в зеркале, что было бы эффектней, не запутай она себе юбкой обе ноги, — помеха, потребовавшая усилий, обеих рук и многократных подпрыгиваний, чтобы высвободиться, — и вновь обретя равновесие, она проронила: