Горели свечи в серебряных канделябрах, а отец с матушкой торжественно восседали в креслах; оба были в лучших одеждах: отец — в начищенных штиблетах и в рубашке с жабо, которую я на нем еще не видел; у матушки на плечи была накинута индийская шаль, а на голове красовалась шляпка, которую она надевала лишь по большим праздникам, а остальные триста шестьдесят дней в году шляпка покоилась в уютном гнездышке, сплетенном из ивовых прутьев и выложенном шелком. Я толкнул дверь, и они вздрогнули, как будто я застал их на месте преступления, но, слава Богу, у меня хватило ума (а может, я действовал, повинуясь инстинкту) не задавать никаких вопросов.
Не прошло и трех часов, как я распрощался со своими родителями, — они мыли окна первого этажа, мать — изнутри, отец — с улицы, и меня поразило, что переменили они не только одежду: другими стали и манеры, и осанка, и даже голоса. Отец достал из буфета бутылку шерри-бренди и вазочки с печеньем, разлил напиток по бокалам, и они с матушкой выпили, подняв тост за здоровье, а я сидел между ними и уплетал печенье; беседа шла о поэзии Байрона и огромном стеклянном дворце в Гайд-парке.
Однако, не предаю ли я своих родителей, сообщая подробности их интимной жизни, о которых, быть может, следовало бы и умолчать? Не исключено, что кому-то эта парочка покажется полными идиотами, но я отнюдь не собираюсь выставлять их на посмешище. Я задерживаю внимание читателя на таких мелочах потому, что память о них мне бесконечно дорога. Когда мы восхваляем любимых нами людей за их достоинства, то, на самом деле, мы восхваляем не людей, а те достоинства, которые ценим мы сами. Недостатки любимых людей мы склонны не замечать. Но их причуды и странности неизменно вызывают у нас добрую улыбку.
Появление на нашем горизонте старого Хэзлака и все, что за этим последовало, затронуло меня куда больше, чем других членов семьи. Отец был целыми днями занят: либо закрывался в кабинете, либо мотайся по мрачному городу великанов — таким Ист-Энд навечно остался в моем представлении; у матушки поприбавилось хлопот по хозяйству, и вследствие этого на какое-то время я оказался почти полностью предоставленным самому себе.
Я полюбил бесцельное шатание по улицам — Bummel,[72] как называют его немцы. Матушка пыталась этому воспротивиться, опасаясь местного хулиганья, но отец сказал:
— Нечего с ним миндальничать. Пусть учится давать сдачи.
— Ничего хорошего в драчунах нет, — возразила матушка. — Вот ты, Льюк, никому не можешь дать сдача.
Отец удивился и погрузился в размышление.
— Да нет, — сказал он, взвесив все аргументы, — скорей всего, могу.
— А может, ты и прав, — согласилась матушка. — В конце концов, мальчик — это мальчик, а никак не девочка.
Иногда я гулял по дороге, ведущей к парку Виктории; в то время она была застроена маленькими домиками, утопающими в зелени садов. Иногда я доходил до самого Клэптона — здесь и по сю пору сохранились красные кирпичные дома георгианской эпохи,[73] обнесенные высокой оградой. Но такие экскурсии были исключением; как это ни покажется странным, но меня манили узкие, грязные улочки. Я не любил шумных магистралей, где, как мне казалось, под землей спрятана огромная железная машина, ритмичный стук которой наводил тоску, а бесконечные вереницы людей, текущие навстречу друг другу, представлялись мне живыми цепями, приводимыми в движение невидимыми колесами. Мне нравились другие улицы — с прокопченными, обветшавшими домами, в которых, казалось, никто не живет, — не улицы, а черные, корявые корни кирпичных деревьев, мрачно сомкнувших над городом свои кроны. И вообще, там было, как в лесу, вечно царил полумрак и стояла гробовая тишина; это одновременно и манило, и путало. Беззвучно возникали какие-то фигуры и тут же исчезали: по этим улицам ходили быстро, не оглядываясь по сторонам; пешеход уже скрылся за утлом, но было отчетливо слышно гулкое эхо его удалявшихся шагов. Отчаянно труся, но превозмогая страх, чуть ли не ползком, я продвигался по такой улице, как через какой-то город мертвых; я чувствовал, что из всех окон на меня смотрят тысячи глаз, и вздрагивал при каждом слабом звуке, доносившемся из-за длинных, мрачных стен, за которыми, как я знал, прозябают в тесных клетушках живые люди.
Однажды я услышал крик; кто-то кричал за окном, наглухо затянутым занавеской. Я остолбенел, но быстро опомнился и бросился бежать; однако не успел я отыскать и на десять шагов, как закричали опять, — резко, пронзительно, срываясь на протяжный визг, а затем умолкая, — и я припустил изо всех сил, не разбирая дороги, и опомнился лишь на какой-то окраинной улице, утопающей в грязи; домов на ней было немного, и выходила она на топкое болото, за которым угадывалась Темза. Я остановился, отдышался и стал соображать, как бы мне найти дорогу домой. Ничего умного в голову не приходило, и я понуро сел на ступеньки заброшенного дома. Но тут на улице показался мальчишка, мой ровесник. Походка у него была странная — как у трясогузки — что-то вроде бега вприпрыжку. Отчужденно взглянув на меня, он уселся рядом.
Несколько минут мы присматривались друг к другу, и я обратил внимание на то, что рот его то открывается, то закрывается, хотя он и не произнес ни слова. Наконец, пододвинувшись ко мне поближе, он громко зашептал. Казалось, рот его набит ватой.
— Што с нами будет, когда помрем?
— Будешь вести себя хорошо — попадешь в рай, не будешь слушаться старших — тебя черти утащат в ад.
— Што ад, што рай — ведь это где-то далеко?
— Конечно. Миллион миль отсюда.
— А за тобой не придут? Обратно не заберут?
— Что ты, ни за что на свете!
Дом, на пороге которого мы сидели, был последним на улице. Буквально в ярде от нас начиналась сплошная черная топь. Темнело. Мой новый знакомый то и дело озирался по сторонам; особенно его беспокоило начало улицы.
— А ты жмурика когда-нибудь видел? Ну, мертвяка.
— Нет.
— А я видел; булавкой его кольнул. А ему — хоб што. Ведь мертвым не больно?
Он постоянно извивался, крутил руками, поджимал ноги, корчил рожи. В наше время торговали печатными пряниками; на них были выдавлены смешные человечки с забавно перекрученными руками и ногами и с потешно перекошенным ртом; мой приятель так походил на них, что, глядя на него, я понял: время близится к ужину.
— Ну, скажешь тоже. Когда умрешь, то все — тебя уже больше нет. Из земли ты вышел, в землю и уйдешь.
Надо же, как кстати пришло на ум нужное изречение! Я стал вспоминать, что там было дальше, — вроде бы о червях, которых не мы едим, а что нас едят, но он не дал мне сосредоточиться.
— А ты парень что надо, — сказал он и ткнул меня в грудь кулаком. Согласно этикету, принятому у местных мальчишек, это был знак приязни, и я, оценив благородство жеста, ответил ему тем же. Дружба у детей возникает либо с первого взгляда, либо не возникает совсем, а он мне понравился сразу. Он стал моим первым другом.
— Трепаться не станешь? — спросил он.
Я не имел ни малейшего представления, о чем я не должен трепаться, но этикет требовал, чтобы я дал такое обещание.
— Поклянись!
— Клянусь!
Герои моих любимых книг постоянно давали друг другу таинственные клятвы. Выходит, что и мне уготована их судьба!
— Прощай, друг.
Он хлопнул меня по плечу и, вынув из кармана старый ножик, всучил его мне. Затем, все так же странно подпрыгивая, он побежал на болото.
Я обомлел. Что ему там надо, я так и не мог понять. Ковыляя и подпрыгивая, он шел все дальше и дальше. Грязь становилась все жиже, дно опускалось все ниже, но он, не останавливаясь, пробирался к реке.
Я крикнул ему, но он не обернулся. То и дело он по колено проваливался в черный ил; высвободив ногу из трясины, брел дальше, шлепая по грязи. Немного не доходя до реки, он вдруг бросился головой в топь и больше не вставал. Он заколотил руками, но трясина засасывала его, удары становились все слабее и слабее, и наконец жидкая грязь сомкнулась над его головой; какое-то время по жирной поверхности болота ходили слабые волны, но вскоре и они стихли.