Начитавшись досыта, до ряби в глазах, говорит:
— Ужинать, поди, пора?
Жена накрывает на стол. Двигается она легко, проворно. Ноги у ней сильные, тело хотя и полное, но мускулисто-упругое, плотное — только груди волнуются при ходьбе.
После ужина Потапов гасит свет и включает телевизор. На голубеющий экран смотрят они из разных концов комнаты.
Посмотреть кино к ним часто заходит дежурный по станции старик Дроздов. Снимает валенки, подшитые толстой резиной, ставит их рядом с сапогами Потапова и долго хыкает у порога, мокро кашляет. Из второй комнаты ему выносят стул. Он садится, вытирает пальцем с глаз слезы, опять кашляет, пытается сдержаться, и в горле у него булькает.
— Папироску выкурил, — деликатно извиняется Дроздов.
«Как же, — думает Потапов, — разоришься ты на папиросы. Это самосад у тебя такой едучий».
Заходят и рабочие — путевые обходчики, стрелочники. Стульев им жена не выносит и вообще относится к их приходу неодобрительно. Потапову кажется, что он видит в темноте, как сереет при их появлении ее лицо.
Усмехаясь, он говорит:
— Располагайтесь, кому как удобней.
Если по телевизору показывают хоккейный матч, то в комнату набивается полно народу. В доме тогда пахнет, как на вокзале: по́том, смазкой, паровозной гарью. Люди присаживаются на корточки у стены, сидят и просто на полу, приваливаются боком на половик, ложатся на него животом. Потапову нравится, что рабочие ведут себя не так, как Дроздов, не сидят смирно, не складывают елейно на коленях руки, не подстраиваются под хозяев дома, а курят, громко смеются и кричат, когда забивают шайбу, словно находятся на стадионе.
У порога в такие вечера грудой лежит обувь, и, расходясь, все долго роются в ней, отыскивая свою.
Проветривая на ночь комнату и подметая пол, жена вздыхает:
— Ох, и зачем мы телевизер этот купили. Спокою нет.
Взбивает на кровати пуховые подушки, перину, и они ложатся спать. Лежат рядышком в темноте, молчат, но бывает — и переругиваются, правда, беззлобно, тихо, без особого раздражения. Спорят всегда об одном: жена считает, что Потапов мало занимается хозяйством, и корит за это его, а ему, и верно, давным-давно надоели и хлев, и скотина, и куры в курятнике, один вид рыжей горки навоза на заснеженном огороде за стайкой навевает на него тоску, и он отлынивает от работы. Но понимает, что без хозяйства прожить трудно. Магазин в соседней деревне, которая открывается сразу же, как пройдешь звонким от льда бревенчатым мостиком через речку и поднимешься на пригорок, торчащий невысоким горбом поперек желтеющей в снегах дороги, снабжается продуктами из районного центра, а тот затерялся далеко в степи, из-за бездорожья даже зимой до него добираться трудно, хлопотно, и ездят туда редко, поэтому в магазине можно разжиться разве что сухими селедками, рыбными консервами, земляничным мылом в цветной обертке да махорочными сигаретами в ржавого цвета пачках, а железнодорожная лавка бывает на станции очень даже нерегулярно.
Зная это, Потапов огрызается на укоры жены лениво:
— Успеется… Чего пристала? Время вот будет…
Жена упряма. Если заведет разговор о хозяйстве, то не успокоится, пока он все не сделает, как ей надо. Сегодня утром она спросила:
— В хлеве-то уберешь?
В ожидании завтрака Потапов нежился на мягкой перине — одеяло сбил в ноги, щекой прижался к подушке и сонно жмурился, лениво потягивался.
Жена возилась на кухне. Отворачивая от печного жара лицо, она зацепила ухватом чугунок с картошкой и оттащила его с огня на край плиты.
— Так уберешь?
Он зевнул и сел на кровати, ставя голые ступни на прохладный пол.
— Занят я буду.
— Занятие у тебя завсегда одно — от дома к станции тропку утаптывать, — она сверкнула глазами. — Или газеты еще ворошить.
Потапов лишь тяжело вздохнул в ответ и неодобрительно покачал головой. Спорить ему не хотелось. У него, и правда, предстоял суматошный день: давние глухие слухи о строительстве большого элеватора в степи у станции стали оправдываться. В последнее лето в степи бродили топографы с теодолитами, а сегодня приезжает первая группа строителей, и встретить их надо было не просто так, а поторжественней, празднично. Забота об этом наполняла его важностью. Он стал одеваться. Натянул, простирая к потолку руки, на нижнюю рубашку еще одну, теплую, мягкую со стороны тела, у порога надел сапоги и потопал ими, проверяя, ладно ли обернулись портянками ноги, нет ли складок; побрызгал на лицо водой из рукомойника и сел за стол.
В окно бил с улицы яркий свет. Наступила оттепель, наледь на стеклах слезилась, и окно косо оттаяло. Сквозь него стала видна бурая дорога в деревню — плоско уходила в степь и скоро терялась за правым краем оконной рамы. Но Потапов и так мог целиком представить ее со всеми выбоинами и буграми, с каждым камнем, встречавшимся на пути, — за десять лет всю обступал ногами.
Еще когда он только сюда приехал, отслужив после окончания железнодорожного техникума в армии, и спал на легкой раскладушке с алюминиевым ободком в комнате дежурного по станции, дыша прогорклым от табака воздухом, а по утрам умывался с крыльца вокзальчика водой из кружки, то часто ходил от скуки в деревню, месил сапогами липкий суглинок дороги даже в распутицу.
В деревню раз в неделю, если только его машина не застревала в грязи, приезжал шофер кинопередвижки и на побеленной стене клуба с низким потолком показывал по частям фильмы. После кино длинные скамейки сдвигались к стенам и в клубе начинались танцы. Здесь Потапов и познакомился со своей женой. Увидел ее у стены под старым плакатом, призывающим вступить в доноры, дернул за козырек фуражку к бровям, подошел и сказал:
— Потанцуем?.. Вижу — скучаете.
— Прямо-таки… Страсть, как соскучилась, — поджала она губы, но руку ему подала.
Тогда она носила толстую косу, перекидывая ее через плечо на полную грудь, а лицом походила на румяную женщину-донора с плакатного листа.
До поздних заморозков, пока солью не стал утром проступать на железных крышах иней и мерзлым стеклом не захрустела под подошвами сапог земля, встречались они за деревней, бродили по степи, обнимались и в ближнем березовом колке и в ковылях за дальним холмом. Но вот проводил он ее как-то к ночи домой, у плетня сунул ей под пальто погреть руки, а она цепко обхватила его запястья ледяными пальцами, чтобы он не проталкивал руки дальше, и тут вышел вдруг на крыльцо ее отец, вгляделся в темноту и проронил:
— Хватит вам жаться на улице. Идите в избу.
Ее мать, вынула из печи горячий рыбный пирог, а отец выставил на стол бутылку водки.
Разомлев от водки, от трех увесистых кусков пирога, сидел Потапов в тепле, старательно округлял сонно побелевшие глаза да так и не смог подняться уйти из домашнего уюта на холод.
Позднее по той же дороге, смущенно вперив под ноги взгляд и с непривычки глуповато ухмыляясь, вел он на веревке мягко жующую за спиной двухгодовалую телку — свадебный подарок тестя…
Озабоченная его молчанием и серьезностью, жена торопливо принесла из сеней и вывалила из газеты на тарелку кусок сала, крупитчатый поверху от соли и холода, поставила на стол миску с желтеющими солеными огурцами, дымящийся чугунок с картошкой и спросила с неожиданной лаской в голосе:
— Выпьешь, может? Налью… А то, поди, ведь полдня на улице простоишь…
Отогнула ситцевую занавеску и в тесном закутке между стеной и печкой нашарила в старом валенке водочную бутылку, заткнутую взлохматившейся газетной пробкой.
— К Дроздову небось бегала?
— Что ты, что ты… — замахала она руками. — Московская. Чистая. На случай приберегла.
Он налил половину стакана, помигал на него и с сожалением отлил большую часть обратно в бутылку.
— Нельзя много. Дела.
Подумал, сглотнул слюну и вылил остальное:
— Запах еще будет. Нехорошо.
Отставил бутылку подальше и больше на нее не смотрел. Поел и тотчас потянулся за шинелью. Жена растерянно спросила:
— Так в хлеве-то уберешь?