Изменить стиль страницы

— Развлекаюсь, когда юмору много… О дорогах? Рассказал я сюжетик сочинителю, довольно молодому, а он только и запомнил — отличная дорога.

— Что за сюжетик?

— Десант в Сейсин. Цель: просочиться в тыл, деморализовать штаб. Как змеи, проползли мы незаметно. Тряхнули штаб полка. Ошалелый японец-смертник вцепился намертво в кисть правой руки десантника. И тот волок его, между прочим, по отличной бетонной дороге к обрыву. Не разжать пальцы, а надо уходить, прыгать с обрыва. Ну, пришлось подрезать сухожилия. Один твой и мой друг до сих пор волнуется, потому что я волок японца-смертника по бетонной дороге и тем вроде бы ставил под сомнение достоинство своих отечественных дорог. А ты умная, вторишь за Федькой.

— Да… Все-таки незачем хвалить дороги. Да еще походя ругать местное руководство, мол, до общежития тротуара не сделают. Чуть ли не мелькала мыслишка: мол, запустить бы иноземцев в Сибирь… Пусть дороги понастроят, а? Трезво расцени все эти сюжетики: бяка получается. Вроде бы клевета, — веселая дуринка заиграла на лице Серафимы. — Ладно, слово «клевета» можно заменить словом «порочил». У нас же идет покуда игра, примерка. Стало быть, разговорчики вел… какие? — спросила Серафима, как бы одновременно став просто умной себе на уме. — Ну, а еще какие сюжетики, Антон, знаешь?

Что-то вроде природной игровой придурковатости так и потянуло Истягина подыграть, подзапутать, хотя и понимал, что не к лицу в его-то лета легкомыслием тешиться, да еще с такой милой женщиной.

Серафима потянула из рюкзака тетрадь в голубом переплете, спросила: что это?

Истягин таинственно, по-детски сказал, что записал он легенду о Брате и Сестре — слышал от старого тибетца, чуть ли не из Лхасы.

XIII

Истягин спросил, работает ли камин или это подделка. Серафима сказала, что камин исправен. Тогда Истягин разжег в нем два полешка, потом положил ближе к раздвоенному пламени рукопись легенды о Брате и Сестре.

— Значит, тебе не нужны твои записки? — спросила Серафима.

— Не нужны, конечно.

— А мне? Коныч, милый, отдай мне, пока не попали в чужие руки. Смеяться будут. Мне нужны!

Он покачал головой.

— Ничего, где есть хоть малая частица меня, тебе не нужно, Серафима.

— Но это чепуха, милый мой! Так можешь сказать, что и выходила за тебя легкомысленно, тяп-ляп — и готова? За кого же ты меня считаешь, Антон?

— Полная несовместимость у нас.

Она вскочила, выпрямилась — склонилась к нему лицом с прищуренными глазами.

— А ты пробовал совместиться? Сколько ночей спал со мной? О господи, что я? Жги. Письма ко мне не дам. Мои они! Почитаю… на старости лет… Нет, сейчас.

При свете камина читали: Истягин записки, Серафима — письма.

— А ведь письма читаю будто бы в первый раз. На выборку. Вернись ты сейчас, я бы уж не отпустила тебя. Любил… выдумал меня… Цветок-то дивный искал… Нашел?

— Молчи… поют соловьи, деревья шелестят за окном.

— Антон, тревожусь я за тебя. От моего большого счастья тревожусь. Душой болею, а сам ты о голове своей не думаешь. Откровенно скажи: почему столько лет не пытался забрать свои бумаги? Гордый ты — вот причина.

— Какая гордость у меня-то? Стеснялся я.

— Гордость. Тут я тебе не уступлю. Ведь застенчивость — самая наивысшая гордость. Ведь любишь безысходной любовью и презираешь самым изощренным и страшным презрением — тихим, покорным. И бумаги не требуешь, потому что в подлости подозреваешь меня и моих друзей. Мол, своруют. Капкан с приманкой оставил: мол, полезут — он и прихлопнет. Ведь тебе край как необходимо понизить свои возвышенные мнения обо мне. Святую-то тяжело терять. Разжаловать надо в грешницы, а?

— А ведь это, кажется, правда.

— Тебе приходилось убивать? — застенчиво спросила Серафима.

— На войне.

— Война не в счет. А сейчас мог бы? Ты это лучше моего знаешь. Потому и избегаешь заглядывать ко мне, что на себя не надеешься. Впрочем, это психология. Жалко тебе меня? Любишь ведь? Убил бы? Не меня, так его?

«Душа отца возьмет верх — убью», — думал Истягин, не замечая, как Серафима чуть ли не в глаза сует ему рукопись, спрашивает: что это за стряпня?

— А-а-а, это стряпал, когда ждал твоего возвращения из заморского рейса, ждал, как покинутая на берегу баба, беспомощный и злой… Ах нет, это за несколько часов до боевого выхода кораблей в море. Тогда я боялся встречи с тобой, сидел в штабе бригады подводных лодок.

— Забираю. Мне нужно все. Ты заявишься ко мне не сейчас, так позже, поумнеешь когда…

«Рьяно, масштабно заботится обо мне Серафима, — подумал Истягин даже с какой-то несуразной согбенной гордостью, что его возлюбленная такая расторопная, настойчивая. — Ну и пройда баба. Неужели я что-то значу для нее?»

В памяти закодированы имена тех, кто, по его убеждению, информировал Серафиму о его жизни. И он подыгрывал некоторым бесшабашно, рисково для своей репутации, догадываясь, что огорчал этим Серафиму в ее благородных помыслах помогать ему.

— А что, Серафима Максимовна, задвигаются уши у твоего при виде вот этого материала? Спалим и это. Вообще-то, Серафима Максимовна, не хочется расставаться с твоими — уж очень они потешные…

— Я занимаюсь слежкой за тобой, Антон?

— С увлечением занимаешься, по долгу нравственному. Но и я все время… думал о тебе, то есть, я хотел сказать, изучал тебя. Хотя от своего-то опыта временами в глазах темнеет. А вот мысленно слежу за тобой.

— Валяй. Не тебе разгадывать меня, Истягин. Заплутаешься, в ясности моей заплутаешься. Ясность посложнее, чем всякая муть. Ясности принадлежит будущее, муть же вся в прошлом.

Истягин зачурался самоуничижительно:

— Да разве мне разобраться? Созерцаю издали с удивлением, восхищением и даже любовью. Тебя мне на всю жизнь хватит созерцать. Что тебя понуждает не спускать с меня глаз, я не знаю.

— Цели у меня, конечно, не возвышенные. Забота моя об Истягине самая обыденная. Как же, сиротой ушел тогда… Если прежде я сомневалась, то сейчас нет сомнений: ушел мстительно. Лялей был доволен? А ее я тебе дала. И потом помогала сводить концы с концами. Говорила ей: Ляля, не тебе даю, а ему, он — дурачок способный. Пикнешь, сманю его.

XIV

— Истяга, напоследок раскрывайся до дна: как жить думаешь со своими сиротами?

— А что? Моя жизнь простенькая, идет сама собой, как жизнь травы или дерева, нет в ней поучительного для человека. Зачем занимаешься мною? Я не герой, не преступник, кажется, пока. И виноват в одном, и вина моя серьезнее, чем ты думаешь. Жив остался — вот моя вина. Считай меня павшим, все иной раз слезой капнешь.

— Ты хуже преступника, Антон Коныч, хуже. Неуправляем по простейшим законам. Людей во все времена смущала стихия. А теперь век научный, тем более враждебен стихии, — уже дружески шутила Серафима.

— А Светаева пошто не видно тут? Не поладили, что ли? А уж вон какая любовь у вас была, аж в глаза мне вызов бросили. Смелая любовь. Сильные люди. Хвалу петь надо вам.

— Да, всех я в люди вывела… Одинокой осталась сама да еще мой первый и самый дорогой — Антошка-дурачок. Слышь, давай вези ко мне своих детей, Мишу и Машу… Ты больной человек. За моей спиной тебе было бы спокойно. Ах, как это сложно все. Не уехать ли мне с тобой в тихий край? Всю-то свою жизнь норовила быть бесстрашной, нагловатой, а вот не получалось естественного очаровательного нахальства. Ну что ты наряда моего стесняешься? Обними, как бывало… Умел ведь.

Истягин восхитился простодушной, наивной, легкомысленной энергией. Сильный и красивый человек Серафима, когда вот так, попросту.

— Серафима… отпусти меня на волю.

«Сам мельтешу перед ее глазами, а всю вину валю на нее, будто следит за мной».

— Да ведь я тебя спасаю. На грани гибели ходишь. Как лунатик. Эх, а мог бы получиться из тебя хороший парень! Чего-то не хватает или излишек чего-то, а?

— Я раскрылся. А ты со мной можешь — обо всем?

— Я заглядывала и вниз, и вверх, и во все измерения. Туда тебе рано заглядывать — обморок опахнет. А потом (ты погоди, пусть душа твоя возмужает, разрастется, будет более устойчива) я покажу тебе глубинные пласты. Открытие века в масштабах одной души, — вроде бы с улыбкой над собой говорила Серафима, подлаживаясь под Истягина с чисто женской способностью перевоплощения, подражания мужу.