И неловко, и стыдно, и больно было от этих слов Ивана, но ничего уже нельзя было изменить. Да Иван и не собирался ничего смягчать. Больше всего презирал он сейчас самого себя за свою податливость и устраняемость от сложностей жизни.
— Ваня, да как же я покину… ну вот эти горы, долины? Ведь лошади тут, ты тут ходишь… — Сила лишь на мгновение смутился улыбки Ивана, насмешливой и горестной, а потом говорил, вразумлял товарища, что хочет вывести выносливую и умную породу лошадей — от людей поменьше бы зависели, мол, катайтесь на нас, кумыс пейте, любуйтесь нами, люди ненадежные. И чтобы спасти красоту эту (то есть лошадей), он готов стать лекарем скотским, хоть чертом. А если изведут всех, сядет он на последнего коня и улетит… Что ж, могут крылья отрасти у последнего-то!
— Может, у последнего-то и появятся крылья, — сказал Иван, вставая, — да зачем тебе крылатая лошадь? Ты сам хорош сокол. Летай.
— Одному скушно даже на крылатом коне.
— Ну, а баб крылатых, хоть умри, не будет.
И прежде случалось Мефодию по нескольку суток ночевать то на летних откормочных стоянках, то у пасшего дойных кобылиц Тюменя, то на стане механизаторов, но в этом не было умысла, просто не тянуло домой, к Агнии. Теперь же он не поехал домой, что-то доказывая Людмиле, вроде мстил, мучая самого себя. Да и не только себя…
Склонился над меловой чашей выкопанного Иваном родника, зачерпнул пригоршней воды и вдруг услышал шорохи множества ног по траве и дыхание овечьей отары. Чья-то тень притемнила родник.
Не разгибаясь, кинул вверх взгляд: опираясь на чабанскую дубинку, стояла на круче Палага. Овцы вокруг щипали траву.
Появление Палаги в Предел-Ташле сбило его с привычной, хоть и неотлаженной, жизни. Он впритайку следил за ней, все еще не решив, ждать ли ему случайной встречи с нею или самому подойти и поговорить. И то и другое одинаково угнетало его: у дикой бабы характер взрывной.
Выпрямился, вяло опустил руки.
— И что так тяжко… к дождю, что ли, — сказал Мефодий.
Палага покрутила головой, глядя на знойно забеленное небо.
— Не должно бы. Хотя нынче и в природе все перевернулось, спуталось.
Палага подошла к роднику. Сняла с плеча сумку, повесила на орешник, дубинку прислонила к бережку.
Ополоснув руки и лицо, она напилась, потом закурила, привалившись спиной к затененной круче. Обвивая дымом папиросы свое худое, красивое, большелобое лицо, сказала:
— Мефодий Елисеевич, я никого не виню. Сама я себя сгубила… Можно и уйти…
— Погоди… Поговорим.
— И о корне?
— Каком корне?
— Корень — горький.
— А, была не была, валяй! Выпьем?
— Давай по одной.
Отпивала глотками, прихлебывала чаем дегтярной густоты.
— Ты уж послушай меня, бабу-дуру, не все же время умную Узюкову слушать, иногда надо и глупых, для сравнения. Слыхала я от старовера сказку обыкновенную, без принцесс и волшебников, а так это, глухоманскую, что-то вроде русско-татарско-мордовскую, предел-ташлинскую.
— Да уж у нас тут сморозят, хоть стой, хоть падай, — на всякий случай Мефодий слегка обозначил свою позицию. Ни одному слову Палаги не придавал прямого смысла, ожидая от нее подвоха и каверзы. Чаял малость охладить ее, чтобы ушлая баба не сочла его за соучастника. И вся многолетняя бдительная навычка не мешкая ограждать межой свое чистопородное поле от перелогов и засевов по ленивке изготовилась к действию. — И что ж, эта сказочка в сборничке каком-нибудь красуется?
— Да надо бы тиснуть… ну хоть на онуче пастуха. Временами, говорят, даже на бересте писали, а не истлевала.
— Ха-ха-ха! — кругло-баритонисто поиграл смех Мефодия. — Всегда ты была, Палагушка, неожиданной, какой-то с неба упавшей али лучше — из-под земли выглянувшей.
— Говорят, и на небе земля. Кругом земля, и под землей земля.
Оба улыбнулись над чужой мудростью, с пониманием глядя в глаза друг другу.
— Так вот, старовер баил, будто в давние времена жил-был мужик мудрый. И было у него много детей. И надо было много сеять хлеба, а земля тяжелая, сорная. Новые посевы среди старья натужно пробиваются к свету, аж стебельки потеют росой. А ниву-то надо обихаживать. А тут тучи черные с белыми градобойными зарядами плывут на посевы, а тут потрава чужими табунами… Да бог с ней, с этой сказкой…
Палага вдруг встала, упала на колени. Кулаткин резко отпрянул к круче.
— Не стреляла я в Елисея Яковлевича, само собой вышло…
Мефодий с отвращением глядел на склоненную к земле голову Палаги: обнаглела беспредельно.
— Комикуешь?
На Мефодия глядели два разных глаза: тоскливый живой и неуместно, по-дурацки самоуверенный — искусственный.
— А ты дите свое не отыскала? Помнишь, шарахнула с горы? Розыском бы занялась.
Женщина трудно, будто привязанная к земле, выпрямилась, опираясь о гальку длинными сухими пальцами. И тут только разглядел простенькое одеяние, как бы унижавшее догорающую красоту женщины.
— Сочувствую тебе, несчастная мать: как ты будешь объяснять дочери или сыну (не помню) свой отринувший жест…
— А ты ничего не слыхал о… моем-то ребенке?
— Нет, не слыхал. Детей люблю… нашел бы, воспитал… Даже пасынка в люди вывел… Ивана Сынкова, а уж твоего ребенка не бросил бы… Ох как ты мне нравилась в ту давнюю пору. А ты и не знала.
— Догадывалась. Да ведь я Василия любила… Вот сейчас кормила овец недалеко от Ивана, глядела, как он роет экскаватором землю, вспоминала молодость…
Палага села на железный камень, велела Мефодию сесть на другой, напротив и пониже. Глухим голосом сказала:
— Расскажи, как Васю сбелосветил.
— Может, винишко принести из машины?
— Винишко! А у самого губы трясутся.
— Да с чего же? Не трогал я Василия. Истинная правда. Умер он сам.
— Не крутись, все я знаю. Могу к Андрияну Ерофеевичу пойти. Хуже тебе будет.
— Ну, Палага, казнишь ты меня! — горестно и вроде похвально сказал Мефодий. — И так жизнь меня бьет. Люди-то до глубокой старости руля не выпускают, так у баранки, у штурвала и умирают. А меня отовсюду норовят выжить, на пятачок загнать, чтоб стоял на одной ножке.
— Ох господи! Не с тобой, видно, о жизни толковать. Бить, видно, надо тебя, да ведь я-то совсем на другой планете, не могу, да и не хочу по-старому-то. И зачем я только заговорила с тобой. Слепой ты кутенок. Ну, я пошла. Кончим на том, что я не знаю тебя, а ты — меня. Больше не встретимся — вот так-то. Только несчастный случай приведет меня к тебе.
— Да заходи погодя, когда проветрюсь от угара, — густо напустила.
— Наслышана я, будто ребенок у одной молодухи от тебя… Не меняйся в лице — что ж плохого, если бабы любят тебя. Радуйся, счастливчик! — Палага навесила на плечо кнут, взяла дубинку, поднялась на равнину к овцам. Что-то пела, тонко, тихо и протяжно.
Мысленно Мефодий доходил до непоправимой беды, в душе же едва различимо трепетал, не угасая, огонек неосознанной веры выйти из штопора у самой земли. Глядя на тугую шуструю струю, он успокаивался в какой-то бесконечной грусти.
Жизнь часто маяла Ольгу, но не до постылости, не до отвращения, вовремя отпускала отдышаться на свежаке. Теперь по утку и основе, по ниточке раздергивалась ее душа. Только и оставалась одна держава — Филипок.
Но Филипка доконала диковинная болезнь, будто бы занесенная Иваном Сынковым из жарких степей. Принес Филипку игрушку-свистульку в форме загадочного зверька грудного возраста. Недолго поиграл-посвистел Филипок — свалила немочь. Неразгаданной хворью младенец перепугал научный медперсонал райбольницы. Филипок горел в жару, ловил руками что-то невидимое, перед лицом мельтешившее. Губы его вздулись корками, глаза провалились. Пришел в себя, узнал мать, заулыбался, потребовал бабушку Алену и дедушку Филю, но, не найдя их, заплакал. А сил у него хватило лишь на то, чтобы заплакать тихо и жалобно. Снова впал в беспамятство.
Иван сумерками принес землянику с той березовой поляны, на которую когда-то в детстве убегала Ольга, если к бабке Алене ненароком наезжали ко всему приглядывающиеся люди.