Когда Верный после такого подвига лежал на газоне на теплом весеннем солнышке и видел людей, скромно шагавших в пыли и грязи, тогда он тихонько вилял хвостом перед самим собой.

А большие драки в Греннингене или вокруг Конной статуи на площади Конгенс Нюторв! Оттуда он мчался, мокрый и грязный, по Эстергаде между ног прохожих, обтираясь об их юбки и брюки, сбивая с ног пожилых женщин и детей и нисколько не считаясь с правилами уличного движения; он то бросался вслед за кошкой в один из дворов и — дальше, вверх по кухонной лестнице, то, вызывая страх и смятение, хватал за горло какого-нибудь старого врага, попавшегося ему навстречу. А иногда Верный забавлялся и так: он останавливался перед маленькой девочкой, которую мать послала с каким-то поручением, совал свой черный нос ей прямо в лицо и лаял, широко раскрывая пасть: «Гав-гав-гав!»

Нужно было только посмотреть тогда на малышку! Лицо ее бледнело, руки повисали, она топталась на месте и пыталась закричать, но не могла издать ни звука.

А взрослые дамы на улице стыдили ее и говорили:

— Ну и дурочка! Чего ты боишься такой красивой, чудесной собаки! Она ведь только хотела поиграть с тобой. Посмотри, какая она большая и красивая, ты не хочешь ее погладить?

Но крошка ни за что не хотела гладить собаку. И даже вернувшись домой к матери, она все еще продолжала всхлипывать. А потом ни мать, ни доктор не могли понять, почему веселый здоровый ребенок стал при малейшем испуге бледнеть и судорожно замирать в беззвучном плаче.

Но все эти развлечения Верного бледнели и меркли в сравнении с les grandes cavalcades d’amour,[1] a там он всегда был одним из первых. Их бывало шесть, восемь — до двенадцати больших черных, светло и ярко-рыжих собак, сопровождаемых большой свитой собак поменьше, и совсем маленьких, до такой степени искусанных и грязных, что не разглядеть было, какой они масти, но тем не менее полных задора, мчавшихся во весь опор и хрипевших от усердия, хотя они могли рассчитывать только на одно: снова быть искусанными и вывалянными в грязи; и все они неслись, высунув языки, диким галопом по улицам и площадям, садам и цветочным клумбам, с драками и воем, окровавленные и измазанные, — прочь люди и детские коляски, дайте место собакам, их борьбе и любви! Так они проносились по несчастному городу, словно боги Валхаллы тешились неистовой охотой.

Среди людей на улице Верный удостаивал своим вниманием только полицейских. Острым разумом он давно понял, что полиция существует для того, чтобы охранять его и его собратьев собак от многочисленных обид со стороны людей. Поэтому, встречая полицейских, он всегда охотно останавливался и давал почесать себя за ухом. Большим его другом был толстый полицейский Фроде Хансен, которого он часто встречал в Обенро, где у Верного была многолетняя liaison.[2]

Когда Фроде Хансен поднимался из погребка, — а это случалось частенько, потому что приятно было угостить кружкой пива такого доброго малого, — его лицо напоминало восходящее солнце: оно было круглое и красное, горячее и сияющее.

А когда он уже стоял на панели в полный рост и бросал строгие взгляды во все стороны, чтобы выяснить, не заметил ли какой-нибудь недоброжелатель, откуда он вышел, невольно вспоминалось то, что, изучая в юности физику, мы называли, кажется, коэффициентом расширения. Потому что крепкий пояс так глубоко врезался в тело Фроде Хансена и спереди, и сзади, и по бокам, что каждому при взгляде на него представлялось, будто в животе у полицейского сидит этот самый коэффициент с необычайно большой тягой к расширению.

Прохожие, попадавшиеся Фроде Хансену навстречу, испуганно отступали на шаг в сторону, особенно если это было сразу после одного из его могучих глотков в погребке. Ведь случись коэффициенту, сидевшему внутри, одержать победу над крепким поясом, обрывки этого пояса и особенно пряжка на животе разлетелись бы с силой во все стороны и разбили бы зеркальные стекла витрин.

Впрочем, никакие другие опасности не грозили тому, кто приближался к Фроде Хансену. Его даже считали одним из самых безобидных полицейских. Он крайне редко докладывал что-либо о ком-либо начальству. Тем не менее он был у начальства на хорошем счету, потому что если в полицию поступало какое-нибудь донесение, то стоило только спросить Фроде Хансена, и у того всегда находилось, что сказать по любому делу.

Таким образом, ему неплохо жилось на свете. В Обенро и на улице Вогнмагергаде его почти любили. Даже мам Хансен время от времени находила, что ее средства позволяют ей угостить Фроде Хансена кружкой пива.

А ведь средства эти были очень невелики. Бедная, спившаяся, она с трудом перебивалась со своими двумя детьми. Перебивалась, но не добивалась и даже не пыталась добиться лучшего положения, не говоря уж о более почетном. Ей лишь бы хватило денег заплатить за комнату и осталось бы немного на кофе и водку, а о большем она и не мечтала.

Даже в Обенро все считали, что мам Хансен живет по-свински. А когда ее спрашивали, вдова ли она, она обычно отвечала:

— Видите ли… Право, это не так просто сказать.

Дочери ее было около пятнадцати лет. Сын был на несколько лет моложе. По общему убеждению жителей Обенро, двух худших подростков редко можно было встретить в этих краях.

Вальдемар был бледный темноглазый мальчик невысокого роста, скользкий как уж, злой и лукавый; лицо его было словно резиновым, и выражение самой отъявленной наглости в один миг сменялось на нем выражением глупейшей наивности.

А что можно было сказать хорошего о Тире? Только разве то, что она обещала вырасти красивой девушкой. Но про нее уже рассказывали всякого рода скверные истории, и она бегала по городу, выполняя всевозможные поручения.

Мам Хансен и слышать не хотела об этих историях; она просто отмахивалась от них. Столь же мало она прислушивалась к советам соседей и подружек, уговаривавших ее предоставить детям самим заботиться о себе, потому что они все равно были слишком испорчены, и лучше взять вместо них несколько квартирантов, которые платили бы ей деньги.

— Нет, нет! — отвечала мам Хансен. — Пока они живут у меня, у них все-таки есть дом. А не то их сцапает полиция, и они совсем пропадут.

Дети не должны пропасть! Эта мысль была последней точкой в ее мозгу, вокруг которой собиралось все, что могло сохраниться от материнских чувств после такой жизни, какую прожила мам Хансен.

Поэтому она продолжала тяжело трудиться, бранилась и била детей, когда они слишком поздно возвращались домой, стелила им постель и давала немного поесть, — словом, удерживала их при себе как умела.

За свою жизнь мам Хансен переменила немало занятий, и каждый раз она опускалась на ступеньку ниже: из горничной она превратилась в служанку в трактире, потом работала прачкой и, наконец, стала тем, чем была теперь.

Рано утром, еще до рассвета, она шла в город через мост Книппельсбро, неся по тяжелой корзине в каждой руке. Из корзин выглядывали кочаны капусты и морковная ботва, поэтому можно было подумать, что она покупала овощи у крестьян в Аматере, чтобы продать их в Обенро или неподалеку оттуда.

Однако мам Хансен торговала не овощами. Она вела, наполовину тайком, мелкую торговлю углем, продавая его маленькими порциями таким же беднякам, как она сама.

В Обенро не обращали внимания на это очевидное несоответствие; даже полицейский Фроде Хансен, казалось, не находил ничего удивительного в деятельности мам Хансен. Наоборот, если он встречал ее утром, когда она волокла тяжелые корзины, он нередко приветливо спрашивал:

— Ну как, любезная мам Хансен, почем сегодня репа?

А если он здоровался с ней не столь приветливо, она днем угощала его кружкой пива.

Это был постоянный расход мам Хансен, и, кроме того, у нее был еще один. Каждый вечер она покупала большой кусок сдобной булки, посыпанной сахаром. Она сама его не ела, не давала и детям. Никто не знал, что она делает с булкой, да никого это особенно и не интересовало.

вернуться

1

Пышные любовные кавалькады (франц.).

вернуться

2

Связь (франц.).