22. Просвет среди туч безобразия

Хоронили в центре дня… машину подали две минуты вперед, чудо случая… в соседях играют мелодию, полную безоблачной грусти… хотя на улице дождь… на углу торгует пиво свежести, при полное отсутствие очередного хвоста… мороженое улыбается на каждом газоне, первый раз в конце лета, всегда нарасхват… в городе еще полно деревьев… шли, ступая по водам голубого асфальта… все глядели наверх: жест нетерпения лучшей погоды… сиротливая мать, оставив на время профессию крупорушка… в моей близи… оступалась слабой, страдательной ногой в последнем прижизненном ботике моды… на кладбище перестал сеять дождь… открыл крышку… солнце вышло посмотреть последнее лицо… летала птица раскраски… белое облако гуляло вокруг на прогулке, или дух неизвестности… показало милые фигуры: меховая белая куколка… счастливый невозвратный ребенок небес, переходящий крылатый амур поцелуя… дама, держащая зеркало вида… в зеркале вдруг проступила дыра… в дыру показали прекрасный цветок седьмого цвета, убрали… также слои семислойного неба прозрачности… туда влетел самолет дальнего плаванья… впустил струю своей заоблачной тяги… но струя распространилась, истаяла… осталась дыра чистоты… там покрутилось бледное женское личико, дневная луна удаления, но отошла… а потом стало хмуриться: временный просвет среди туч безобразия —

23. Христианин

Послал! последнюю телеграмму! не могу ждать ответа! оставьте младшую дочь на мое попечение! старшей, понял, не надо! завещание общей супруги могилы! так похожая на вас, утешенье моей неслучившейся жизни! ты! зачем нужна вам! лишь помеха! великий русский холстописец пера! ну хотя бы на время! под присмотр смежной бабушки пенсии! пока последняя жива внутри болезни! могу обещать что хотите, даже выйду из членов! родная партия ничем не помогла! только вы! в лице семьи вашей крови! буду любить как не любил свою болезненную маму! воображая себя вашей бывшей супругой! общий плод нашей страсти! как будто рожденный внутри моей бедной утробы кишечности! эта ручка! ножка, покрытая прыщиком детства! коварный глаз! уже умеет читать и писать! рисует любой клочок употребительской бумаги! ни за что не отдам! воспитаю из нее замечательный бумагоизлагатель эпохи! я слов на ветер никогда не бросаешь! убейте! топчите милой ногой на фабричной подошве! все равно! увезу прибалтийские страны! не просите назад! не догоните! деньга тонка! жалуйтесь суд! или полицию! органы! ЦК ООН КПСС! в начале бе слово — теперь устарело — на смену пришла всемогущая буква — СХ — СС — ГБ — ВДНХ— жизнию жизнь поправ — но вы учтите! я, как и все посмертный христианин!

III. Послесловие (Написанное однако даже раньше всего)

«… восхить к Себе мой кашляющий ум…»

Иосиф Бродский

Конечно, может показаться любому, будто отдельных таких не бывает людей, в которых выпирало бы одно отдельное свойство, как не может быть человек с выпирающим ухом, ухом, закрывшим всю голову, разростясь, как лопух ухом, лежащим на плече и свисающим вдоль по руке до локтя. Точно так же не может быть такой человек, у которого глаз занимает лицо, ходит посреди физиономии, выпуклый, слева направо, быстро вращается, вбирая в себя окружение — во всех цветах и оттенках, во всех незначительных сдвигах. Да, как вы верно заметили, таких людей не бывает, у которых орган восприятия непомерно разросся, чтоб принять в себя то, что он может принять. Но при этом бывают — кто о том не наслышан? — люди с усиленно пристальным слухом, люди с пронзительным взглядом бывают — хотя по виду, по уху и глазу, они ничем не отличаются от которого, кажется, усилен тот орган, что чувствует связи мои и людей. Никаких внешних признаков он не имеет, ниоткуда не может незаметно проглянуть, но есть у меня этот орган, как есть он у всех, хотя зачастую у всех очень слаб.

Мне всегда несомненно хотелось, чтобы орган тот виден был у каждого, словно нос или рот, словно ухо, растущее при его голове, в которое можно при отчаяньи крикнуть, дунуть можно воздухом в эту улитку, даже слабому духом можно близко придвинуться к нему и до-дуть. Или нежный, как глаз, что не терпит в себе посторонних сорин, обволакивает, вымывает их горючей слезою, чтобы снова остаться пронзительно ясным. Да, скорее, как глаз, чтоб потеря его, как потеря заметного зренья, была очевидно к сожалению всем, чтобы было известно, чтобы видеть по палке: кто проходит в толпе, кто садится в трамвай, кто работает, служит, торгует, поет— человек, у которого этого нет.

Возможно, все это не имеет отношения к делу, думаете вы, — да нет, имеет, скоро будет портрет.

Однажды мылся я в бане, в конце, как водится, обливаясь под душем. Душ, поделенный стенками, меж которых вмещался один человек, обливал между тем враз не менее пятерых. Каждый из них, отделенный короткою стенкой, имел два шершавых коричневых колеса на стене, чтоб крутить их самостоятельно, вызывая на себя из воронки свой дождь. И с некоторой трудностью, но каждый этого добивался, покрутив в обе стороны минут по пятнадцать, добавляя горячей — ясно, слишком горячей, обжигая, возможно, ладони водой, что с парком выбрызгивала при кручении из оси, а затем, если надо, добавлял и холодной, приняв неожиданно в пузо струю, от которой и вздрогнет, от которой зажмется, обругав неисправности в банном устройстве. То есть к тому это все рассказалось, что хотя бы и с мелкими трудностями, коих могло бы не быть, но каждый помывщик в меру сил и терпенья был уверен в настройке воды для себя. Был уверен и я. Но тут я заметил в соседнем закуте человека, который на бешеной скорости мыл себя с мылом. Он с энергией бросался себе под мышки и тер там; он вцеплялся сам себе в волосы и ну таскать их, ну скрести между ними; он сгибался, съезжая мочалкой по гладкому боку, и въезжал, моментально разгибаясь, обратно. Утлый член его плескался о голую ляжку, почему-то навсегда раздетый из своего естественного кожаного носочка. Пена кипела и плюхалась наземь вокруг такого быстрого и живого характера, направленного перпендикулярно себе самому. Этот характер не вращал свои колеса понемногу, он, крутнув, пускал их вертеться наотмашь, мигом меняя свой душ на обратный, и лишь выскакивал, отдуваясь, когда не мог устоять.

С другой стороны увидел я совсем иного человека.

Он задумчиво лил себе теплую воду, все покручивал, покручивал, то вправо, то влево, слушал струю, как бежит по нему. Больше всего он желал над собою стабильности и для стабильности ровно старался. Третий человек, на которого я мог взглянуть, только выйдя из своей конуры, а потом походить рядом с ним и задеть его воду — третий все время менял ее, орудуя краном. Вначале мылся он едва не горячей — он устанавливал прочно ее: после менял ее от теплой к холодной, подержав каждый уровень сколько хотел. Продрогнув для бодрости под совсем ледяною, он проделывал эти ступени назад. Был еще один, который быстро сменился — в общем, конечно, были самые разные, каждый из которых имел свой характер, свои привычки к теплу, свои теории о здоровье и пользе, вполне научные для него самого.

И, вернувшись в свой душ, я заметил, что тот всегда, непрерывно менялся, даже если его и не трогать за свои, отделенные, личные краны. Когда энергичный, крутнув, выпускал, когда стабильный покручивал взад и вперед, когда постепенный менял свой режим, когда они накладывались один на другого, складывались, к примеру, в смысле выпуска теплой или, напротив, в расходе холодной, когда колебались одинаково или не в лад, уравновешивая в этом случае один другого в воде, то и у меня все незаметно менялось, утеплялось, расхолаживалось в воронке над моей головой, так что должен был тоже брать свое колесо, долго крутить его, иногда и без пользы, тогда как неожиданно все само возвращалось, как раз в том любимом мною ровном тепле, сквозь которое могут прорваться по краю прохладные струи, и моет это ровное меня, хотя слегка изменяясь, но не теряя возможность контроля как вдруг неожиданно хлынет огромное и холодное, обожжет, означая, что где-то всю горячую враз отобрали к себе, тогда как холодную возвратили взамен, нисколько не подумав о соседних помывках.