Изменить стиль страницы

На мгновение ответ этот ошеломил всех; но затем молодой офицер, забыв всякую осторожность, сделал к шахте гневный прыжок и, нагнувшись, с коня, ударил арестанта нагайкой по лицу. Ярко пунцовый след обозначился тотчас на щеке, и из нижней губы засочилась кровь…

— Так-то ты отвечаешь, мерзавец, офицеру? Рассказывай, что видел?

Но Бусов даже и. не взглянул на своего палача. Не дрогнув ни одним мускулом, низко свесив голову, он продолжал сидеть верхом на срубе, точно погруженный в глубокую думу. Бросив в это время свой наблюдательный пост и подойдя совсем близко к месту действия, я снова обратил внимание на волосы кузнеца, покрытые, как мне еще раньше показалось, белой пеной, какая бывает на загнанных лошадях: это была — седина, отчетливо серебрившаяся теперь на черной смоли волос!..

— Ваше благородие, этого артиста нам арестовать приказано, — подошел к хорунжему, делая под козырек, один из тюремных надзирателей.

— Туда ему и дорога, мерзавцу! — сердито отвечал хорунжий, отъезжая в сторону.

Надзиратели кинулись к Бусову, освободили его от веревки и повели. Он не сопротивлялся.

— Андрей, вы ее видели? — тихо спросил я, осторожно тронув кузнеца за рукав.

Он вздрогнул, поднял на меня глубоко ввалившиеся потускневшие глаза и утвердительно мотнул головой. И в эту минуту я увидал перед собой не молодого, красивого и сильного человека, каким еще на днях знал Бусова, а жалкого, сгорбленного старика…

— Вот ведь каких беспокойств всему свету наделали, варначье семя! — словно ища сочувствия, обратился ко мне арестовавший Бусова надзиратель.

Я молча пожал плечами, и оставив печальную процессию, поспешил домой.

К вечеру с Таней сделался жар и бред. Ей мерещились беглые арестанты, укрывавшиеся по углам нашей комнаты, солдаты, рыщущие по всей деревне, их сверкающие на солнце штыки и угрожающие крики. Волнуясь и гневно жестикулируя, она куда-то посылала меня хлопотать, жаловаться, плакала, проклинала, молила… Меня охватывал ужас при мысли, что с ней начинается нервная горячка, а я не знаю, что делать, что предпринять. Горькими упреками осыпал я себя, проклиная свой эгоизм, свое легкомыслие и давая в душе пламенные обеты — как только установится зимний путь, немедленно отправить сестру в Россию. К счастью, некогда было предаваться бесплодным самоугрызениям: приходилось день и ночь суетиться, пуская в ход те убогие медицинские познания, какие у меня имелись. И судьба сжалилась над моей беспомощностью: жар постепенно исчез, и дня через три больная, хотя и страшно еще бледная, слабая, уже могла сидеть в постели. Всякая опасность, очевидно, миновала.

Но когда, счастливый и радостный, я подошел к Тане и, улыбаясь, взял ее за руку, она вдруг упала мне на грудь и залилась горькими слезами:

— Милый мой, дорогой! Неужели одна смерть может избавить от этого ужаса?..

Эпилог

Прошли годы. Все на свете имеет свой конец — окончилась и моя каторга. Уже многое, очень многое начинает изглаживаться из памяти, и когда в душе выплывает порой из забвения тот или иной образ, то или другое событие, случается — я спрашиваю себя: «Что это — действительно так было или вспомнился какой-нибудь сон?..» Впрочем, записки эти, составленные наполовину еще в каторге, уже навсегда сохранят для меня самое главное, важнейшее, и когда я пересматриваю их — все пережитое до последних мелочей так явственно возникает опять из темной глубины прошлого. И так близки становятся снова все эти «мараказы», «тарбаганы», «дюди», все эти голодные, дикие, невежественные, жестокие, несчастные без конца люди, прежде всего и больше всего — «несчастные»! Сердце опять болит и мучительно стонет! И хочется порой снова очутиться в их среде, снова делить их горькую участь, пытаться находить, искру света на дне их душевного мрака… И так стыдно становится за себя, за то, что опять живешь в стане «ликующих», в стане «праздно болтающих»!

Нередко страшные, кошмарные сны посещают меня по ночам, и среди ужаса, боли и страданий всякого рода мелькают в разгоряченном мозгу знакомые призраки. Так, пригрезился мне однажды неудачный побег из тюрьмы нескольких арестантов, в, том числе и Петина-Сохатого. Озверелые солдаты избили его штыками и прикладами, и, умирая на моих глазах, он тихо и жалобно стонал, вытянувшись на земле во весь свой гигантский рост… Незнакомый врач склонился над ним и гуттаперчевым молотком постукивал для чего-то по грудной клетке, пересчитывая сломанные ребра… Кругом еще шумели солдаты, свирепо потрясая в воздухе берданами…{51} Редкие и скупые слухи доходят до меня об оставленных в каторге сожителях. Чирок отбыл наконец свой срок и очутился на поселении в городе Чите, где поступил в водовозы. Башуров писал мне об одной встрече с ним. Чирок был в щеголеватых смазных сапогах с широкими раструбами и в красной кумачной рубахе; встреча со старым знакомцем привела его в восторг, и все лицо его лоснилось от разлившейся по нем широкой улыбки. Расспросам обо мне конца не было: «Где я? Женился ли? Скоро ли в Расею поеду?» Башуров, между прочим, сообщил ему, что я вскоре «пропечатаю» все, что мы пережили вместе в Шелае. Чирок и к этому известию отнесся вполне благосклонно…

Расскажу и то немногое, что известно мне о дальнейшей судьбе старика Павла Николаева. Вот что писал про него тот же Валерьян, с которым после разлуки со мной в Сретенске он продолжал обратный путь к Верхнеудинску. «Его мечтой было петь по праздникам на клиросе в Троицком монастыре, а в будни — собирать Христовым именем милостыню. Правда, его смущала несколько мысль, что он связался с такой нечистью, как карты, но в минуты спокойного настроения он надеялся и невинность соблюсти (замолить грех) и капитал приобрести. К сожалению, его угнетал большею частью страх не выручить даже и положенных в предприятие собственных денег. По двадцати раз на день принимался он высчитывать, сколько уже затратил на майдан, и ужасаться, как мало успел вернуть. А тут еще приходят просить в долг — кто на копейку сахару, кто лист курительной бумаги, а кто на целый пятачок табаку… Как станешь давать?.. Пропадет!.. Начинаются прения. Достаточно обруганный, осмеянный, Николаев в конце концов дает в долг, и в результате все недовольны: он сам — тем, что не выдержал характера и дал, а получивший — тем, что из-за коробки спичек вышло столько греха. Иные действовали на него криком, нахальством, и тогда он давал сразу целые рубли, а после с какой-то растерянностью делился со мной своим горем, положительно недоумевая, каким образом он дал, да еще человеку-то ненадежному… В конце концов Николаев сделался общим посмешищем; не ругал его в партии только ленивый. О какой-либо хозяйственности его, практической распорядительности и говорить нечего. Его, например, невозможно было уговорить покупать для всех мясо, рыбу. Раз он сделал было такую попытку (еще в самом начале пути), и когда партия встретила по дороге гурт баранов, после долгих сомнений и колебаний купил одного. Но по приходе на этап, когда баран был заколот и освежеван и нахлынула масса покупателей, Николаев стал в тупик: как продавать без весов? Как бы самому не прогореть («без рубахи ее остаться»), продавая мясо на глаз? Баранину чуть не рвали у него из рук, и, вероятно, бедняге ни разу в жизни не пришлось выслушать столько ругани и столько ядовитых насмешек, как в этот злополучный день; однако, к чести его надо сказать, в этот раз он твердо защищал свое добро. Весь красный, облитый потом, охрипший от крика, он неутомимо подавал во все стороны сердито-забавные реплики и настоял-таки на своем решении — не начинать до тех пор продажи, пока не отыщется безмен. Безмен нашелся только на другое утро, и тогда мясо было расхватано так быстро, что Николаев не успел даже сообразить и запомнить, сколько кому отвесил, с кого получил деньги, с кого нет. Для самого хозяина не осталось даже и крошечного кусочка баранины. Все объясняли это его скопидомством, и старика опять до того осмеяли, что сала он уже ни за что не продал, как к нему ни приставали и какую цену ни набивали. Однако он хранил это сало в туесе так долго (все собираясь устроить себе «пир горой»), что оно наконец провоняло, так что пришлось его выбросить вместе с посудиной… Под влиянием насмешек же купил себе однажды Николаев молока к чаю и калачей. Нужно было видеть самодовольную гордость, с какой он пил чай («Вот мы как теперь!»), гордость, смешанную правда, с сожалением: «Что ж, мол, ничего не поделаешь… Noblesse oblige».