Изменить стиль страницы

— Слыхал я… Кузнец Бусов?

— Он самый. Видали? Никто не похает. Из себя парень — картина, а уж нравом такой ли смиренный, ровно красная девица. Только и с ним дуняха моя во всей строгости себя соблюдает, покамест, значит, венца не примет.

— А где же теперь ваша Авдотья?

— На работе, батюшка, где ей больше быть. Глину месит, кирпич для новой тюрьмы лепит.

— Как! Да ведь это самая Тяжелая мужская работа?

Подуздиха завздыхала, заплакала.

— В том-то и горе наше, батюшка, что чижолая это работа… По злобе, кормилец мой, по злобе поставили на нее Дуняшку!

— По какой злобе? Кто поставил?

— Сам Костров… (Собеседница моя понизила голос почти до шепота.) Поверите ли, кажный ведь черт, начиная с последнего парашника, норовит пристать к девке с погаными своими ласками — и надзиратели все, и казачишки, и сам смотритель… Большой он у нас до баб охотник, смотритель-от! Ну вот Авдотья моя, надо думать, возьми да и отпихни его. Не сказывает она мне по-настоящему, что там промеж них вышло… Только — и-и, боже мой, как осерчал Костров! в порошок, говорят, истолочь обещался, в карце сгноить! Кобылка-то все слышала. С тех вот самых пор и подыскивается он к Авдотье, за что б в секретную посадить. Ну, да у нее комар носу не подточит, всегда все, значит, по закону.

Сама девка смиренная, послухмяная, а работа в руках так и горит. Видит Костров, что дело плохо, и велел ее на кирпич поставить. «Коли смиришься, говорит, придешь ко мне, тогда легкую работу дам, захочу — и вовсе от всякой работы ослобоню, а не смиришься — заморю на кирпиче!»

— И давно она на этой работе?

— Да вот уж, кажись, третья неделя пошла. Прежде-то нам славно жилось, нечего бога гневить. Дунька тогда много зарабливала — шитьем, тем-другим. Ну, а. теперь хуже нашего с ней житья и во всем руднике, почитай, не сыщешь. Придет девка домой — в прежнюю бы пору за иглу взялась аль по домашности что справила, а теперь одна думка — на постель скорей повалиться да заснуть. Измоталась вовсе, даром что раньше кровь была с молоком, и никакой, что есть, работы не боялась. Сколько уж слез-то мы с ней пролили! Господь, видно, считал, да и считать бросил. «Мамонька, — говорит мне намедни Дуняха, — родимая ты моя! Не стало, знать, бога на свете белом, правды его истинной не стало… Умереть, видно, остается…» И все-то, голубушка моя, как невтерпеж станет, про смерть поминает… Инда страх порой берет: а что, как девка и впрямь над собой что сделает! Костров же — так полагать надо — и свадьбе нашей мешает.

— Это с кузнецом-то?

— Ну!.. Да и того еще я, признаться, боюсь, как бы он Андрея-то в другой рудник не перевел, его ведь власть.

— Так чего же вы ждете? Жаловались бы…

В ответ Подуздиха только безнадежно махнула рукой.

— Ничего с эстого, барин, не будет! Ведь они все тут в родстве да в свойстве состоят, разве ворон ворону глаз выклюет? Нет! А вот, говорят, поедет скоро по рудникам самый наиглавнеющий надо всеми тюрьмами енарал — из Расеи ждут, — ну, вот на него теперь вся надежа. Ему жалобиться хотим.

На другой же день словоохотливая старуха обещала прислать ко мне за бельем свою дочку. Авдотья действительно явилась во время обеденного перерыва между работами. После всего слышанного об ее красоте я ожидал увидеть что-то особенное, поражающее, и немало поэтому удивился в первую минуту, когда глазам моим представилась заурядная крестьянская девушка лет двадцати двух, с толстыми румяными губами и широким, как бы приплюснутым несколько носом. Только здоровье, свежесть и сила сразу бросались в глаза: они так и били изо всех пор этого молодого, упругого, богатырски сложенного тела… Ростом Дуняша была выше меня на полголовы, и ее большая, крепкая, чисто мужская рука могла бы при нужде серьезно постоять за себя… Однако, повторяю, о какой-либо красоте в подлинном смысле не могло, казалось, и речи быть. Но едва успел я подумать это, как почти вздрогнул: в упор на меня взглянули большие серые глаза, тихие, грустно-задумчивые, и их глубокий, печальный взгляд сразу изменил выражение лица, скравши все его недочеты, придав своего рода прелесть и некрасивому широкому носу и толстым румяным губам…

Мне хотелось поговорить с девушкой; вручая ей узел с бельем, я задал первый пришедший в голову вопрос:

— Сильно, должно быть, устаете вы, Дуняша, на казенной работе?

— Чего изволите спрашивать? — робко и недоумело переспросила она.

— Мне мать ваша рассказывала вчера, будто Костров шибко теснит вас… Я ей жаловаться советовал. По-моему, и то, что венчаться вам так долго не разрешают, противозаконно! — выпалил я одним духом, смущаясь, почему-то и краснея.

Девушка ничего не ответила и только прикрыла передником лицо, словно желая высморкаться.

— Да вы почему же сами не хотите с заведующим поговорить? Ведь он бывает здесь?

Она молчала по-прежнему… С чувством неловкости я все стоял, ожидая какого-нибудь ответа, и вдруг слух мой поразило тихое всхлипыванье…

Сконфуженный, я отошел в сторону; Дуняша скрылась в одно мгновение.

Как ни торопилась моя дорогая странница окончить свое длинное и трудное путешествие, оно все затягивалось и затягивалось, встречая всевозможные задержки — то в виде попорченных весенними разливами дорог, то ленивых или капризных попутчиков, то разных других непредвиденных случайностей. О моем волнении и тревоге нечего много рассказывать. Воображение рисовало бесчисленные грозившие Тане на пути опасности — крутые горы, диких лошадей, нападение разбойников, переправы через широкие реки, бури на Байкале… В лихорадочном ознобе вскакивал я по ночам с постели, услыхав малейший стук, в котором можно было заподозрить приход арестанта Василия, обыкновенно приносившего мне от смотрителя письма и депеши.

Однажды Кадаю посетил заведующий каторгой, и мне пришло в голову обратиться к нему с просьбой о разрешении — получив от сестры из ближайшего пункта телеграмму, выехать навстречу ей на последнюю станцию. Просьба была, правда, очень щекотливая, успех крайне сомнителен, но я решил попытать счастья. Здесь впервые пришлось мне разговаривать с заведующим лицом к лицу. Он принял меня в кабинете Кострова наедине и хотя сесть не пригласил, но зато и сам в продолжение, беседы стоял на ногах. На умном, почти хитром лице этого худенького, невзрачного, но обстрелянного в боях человека лежала всегда маска холодной непроницаемости; никто и никогда не мог бы сказать, что он думает про себя о том или другом предмете; искренне или с какой-либо задней мыслью говорит так или иначе. Голос его всегда был мягок, ровен, почти ласков, безразлично — заключали ли в себе его слова милость или смертный приговор.

Сверх всякого ожидания, к просьбе моей заведующий отнесся без всякого удивления, с видимой даже благосклонностью, и только попытался отговорить ехать.

— Я вполне уверен, что вы не бежите, — сказал он с легкой тенью улыбки на каменном лице, — и охотно готов отпустить без всякого конвоя, но… в ваших же собственных интересах не предпринимать этой поездки. Вы, наверное, разъедетесь с вашей сестрой. Она, вы говорите, едет с попутчиком, и если он — что всего вероятнее — какой-нибудь чиновник из завода, то они могут на земских лошадях ехать. Вы будете ждать на почтовой станции, а они на земской квартире остановятся.

— Такой случай легко предупредить, — парировал я это соображение, — на земской квартире я сделаю на всякий случай заявление о себе.

Заведующий сухо наклонил голову.

— Хорошо. Но… более, чем на одни сутки, я не вправе отпустить вас без конвоя.

Я поклонился.

— Надеюсь, этого срока мне будет вполне достаточно.

Однако, когда прошло после того целых пять дней, а от Тани, давно находившейся в Чите, не приходило никаких новых известий, я ужасно заволновался. В мозгу моем зародилось даже подозренье, что заведующий нарочно распорядился позднее отослать мне телеграмму, чтобы расстроить эту не совсем желательную ему поездку…

Раз поздним вечером над Кадаей разразилась сильная, первая в этом году, гроза… Дождь лил свирепыми потоками, гром гремел почти не переставая, а молнии сверкали в разных местах неба так часто, что в воздухе стоял почти сплошной яркий свет, лишь на короткие мгновения прерываемый густым, черным мраком. Сидя в одиночестве подле окна, в темной комнате, я с отчетливостью различал все окрестные сопки, в грозном безмолвии и неподвижности, точно часовые, стоявшие на своих постах. Мне было невыразимо грустно и больно; сильнее чем когда-либо давало себя чувствовать одиночество изгнанника…