Изменить стиль страницы

— По камерам шагом мар-рш! — прогремела заключительная команда, и ровным ритмическим шагом попарно арестанты двинулись к тюрьме. Штейнгарт шел впереди меня, бледный и сумрачный, понуря голову. В коридоре к нам подбежал Валерьян Башуров.

— Это ужасно, господа! Какое унижение! — прошептал он, конвульсивно стискивая себе пальцы рук. Юношески розовое лицо его от волнения еще более разрумянилось. Штейнгарт упрямо молчал.

— А разве вы лучшего вдали, господа? — сказал я успокоительным тоном. — Глядите на эти вещи философски. Если можно, запаситесь даже юмором…

Мы еще раз пожали друг другу руки и расстались. В камере между тем арестанты опять выстроились в шеренги. Мы с Штейнгартом, как и прежде, встали позади Чирка и Сохатого, возле своих нар.

Дверь быстро распахнулась, человек пять надзирателей влетели как ураган, и один из них прокричал обычное:

— Смир-р-на!

Внушительно замедленными шагами вошел Лучезаров, окидывая пытливым взглядом лица арестантов и, видимо, кого-то отыскивая. Упитанное, румяное лицо его, по обыкновению, чуть-чуть улыбалось иронически; в бравом штабс-капитане не произошло вообще никакой перемены с тех пор, как читатель видел его в последний раз, за исключением одного только: он носил уже полные капитанские погоны, и это обстоятельство, конечно, придало ему еще больше внушительности и величавости.

Наконец он увидал Штейнгарта и, приблизившись, молча подал ему письмо, которое вынул из бокового кармана. Затем круто повернулся к надзирателям и произнес сердито:

— Вы слышите запах? Есть тут запах?

— Не можем знать, господин начальник, — подобострастно ответил кто-то в нерешительности.

— Как не можете знать? Носа надо не иметь, чтобы не слышать! Гадкий, отвратительный запах!

— Да, оно точно, чижоловатый воздух, господин начальник, — согласился тот же надзиратель.

Тяжелый запах в нашей камере за последнее время сделался почему-то предметом постоянных наблюдений и раздражения бравого начальника. Он слышал его даже в такие дни, когда у нас подолгу стояла открытой форточка и когда атмосфера других камер, наверное, была вдвое удушливее, и ни за что ни про что распекал и надзирателей и несчастного старосту. Точно так же и теперь он бросился за перегородку, где помещались камерные параши. За ним последовала и вся свита.

— Откройте! — услышали мы оттуда повелительный голос начальника. — Понюхайте!.. Нет, вы понюхайте хорошенько!

Слышно было, как надзиратели один за другим подходили и нюхали. Кобылка, тихонько смеясь, переглядывалась.

— Вот что! — заговорил Лучезаров, появляясь опять в камере. — Староста и парашники плохо знают свои обязанности. Мало чистоты и порядка! Смотрите, я строго буду взыскивать.

И быстрыми шагами почти выбежал в коридор; со стуком и грохотом проследовала за ним свита, дверь захлопнулась, и замок щелкнул. Арестанты зашумели, засмеялись и принялись за свои обычные беседы и занятия.

Штейнгарт, склонившись над столом, читал при тусклом свете лампы полученное письмо, и мрачное лицо его с густыми нахмуренными бровями напоминало мне первый момент нашей встречи. Сердце мое болезненно сжалось… Я чувствовал себя опять одиноким, ревниво размышляя о том, что у этого человека есть и всегда будет свой особый мир, в который я никогда не проникну и в котором он будет страдать и радоваться один, замкнуто и молчаливо. Я лег в свой угол, предаваясь этим грустным думам; а товарищ долго еще сидел над письмом, чтение которого, по-видимому, давно было окончено. Затем, поднявшись, он стал ходить в глубокой задумчивости взад и вперед по камере. Луньков и Сохатый, разложив свои тетради, сидели за столом и переругивались.

III. Рассказ Штейнгарта

Было уже совсем поздно. Арестанты, не исключая и учеников, давно исправно храпели, когда Штейнгарт, взобравшись на нары, начал устраивать свою постель рядом с моею.

— Вы еще не спите, Иван Николаевич? Знаете, от кого я письмо сегодня получил? — неожиданно вполголоса заговорил он, заметив, что я не сплю; и, взглянув ему в лицо, я радостно вздрогнул: опять оно было светлое, доброе, и темные глаза сияли из-под разглаженных бровей как две звезды, обливая меня теплыми, ласковыми лучами.

Я, конечно, не знал, от кого было письмо. От матери? Сестры?

— Нет, от невесты, — сказал Штейнгарт грустным, растроганным голосом. — Вот уж никак не надеялся! Сегодня во время приемки Лучезаров прямо заявил, что будет выдавать письма только от ближайших и несомненных родственников, все же остальные сохранит у себя вплоть до нашего выхода на поселение. Это, мол, закон, нарушить который невозможно. И вдруг — приносит вечером это самое письмо… Признаюсь, Иван Николаевич, за этот великодушный поступок я многое готов простить Лучезарову и с очень многим в его режиме примириться!

— Да, я видел, какое впечатление произвела на вас поверка.

— Ужасное! Но… знаете ли, о чем просит меня невеста? Впрочем, мне уж хочется все рассказать вам, всю нашу грустную повесть. Конечно, это личные муки и радости, и вам они покажутся, быть может, неинтересными…

— Что вы, Дмитрий Петрович! Я боюсь только, что не заслужил еще подобного доверия с вашей стороны.

— Нет, я чувствую, вам можно довериться… Все, от сердца сказанное, вы сердцем же и примете. Для меня же… Я так устал про себя таить свои думы и муки!

— А Валерьян Михайлович? Разве с ним вы не дружны?

— Видите ли… Я очень люблю Валерьяна, но мы с ним не друзья. Он слишком еще юн, и в нем есть черты, которые не располагают к излияниям. Ну, словом, вы сами потом узнаете. Во всяком случае, моя интимная жизнь ему известна лишь в самых общих чертах. Прежде всего, знаете ли вы, что я еврей?

— Вы еврей? Никогда бы этого не подумал! Да и ваше имя…

— Ну, имя-то ничего не значит. По-настоящему я вовсе не Дмитрий, а Мордух, и не Петрович, а Пейсехович, но ведь это так дико звучит по-русски… Однако, скажите откровенно, Иван Николаевич, в вас ничего нет юдофобского?

Я засмеялся.

— К счастью, нет. Могу сказать это положа руку на сердце. Я родился и вырос в северной глуши, где и евреев-то почти нет. Поэтому, когда я поступил в Петербургский университет, то каждого черного хохла, говорившего «хадость» вместо «гадость» — принимал долгое время за еврея. И после того у меня было несколько лучших товарищей и друзей из евреев.

— Очень рад. Вы снимаете с моего сердца тяжелый камень. Поверите ли, Иван Николаевич, какие подлые вещи творятся теперь на Руси! Образованные, интеллигентные, по-видимому, люди не стесняются громко и открыто произносить слово «жид» и высказывать презрение и ненависть к евреям. Тем больнее все это видеть и слышать человеку, который, будучи, как я сам, евреем, в сущности ничем, кроме происхождения, не связан с родным племенем. Но когда со всех сторон летят в этот несчастный народ плевки и каменья, то можно ли спрашивать, что я должен чувствовать и кого любить?.. Да, этот проклятый еврейский вопрос был проклятием и моей личной жизни!.. Вы слушаете меня?

— Я весь внимание.

— Итак, расскажу вам свою историю.{8} Я был еще студентом второго курса, когда познакомился с теперешней моей невестой. Мне было двадцать три, Елене двадцать лет. Оба мы проникнуты были тем «святым недовольством», о котором говорит Некрасов, — одинаково восторженны, наивны, молоды душой… Этим все сказано — и как и на какой почве создался наш роман. Помните ли вы весенние петербургские ночи, эти чудные белые ночи с их фантастическим колоритом и болезненной грустью, точно разлитой кругом в воздухе? Помните ночные катанья в лодках по Неве и по взморью в компании других таких же восторженных мечтателей? Или — зимние студенческие вечеринки с шумной пляской и отважными песнями? Впрочем, я лично с наибольшей любовью вспоминаю теперь другую картину. Мне рисуется комнатка Елены на Песках, маленькая, уютная комнатка… На столе давно потух самовар, а мы до полночи сидим при свете лампы и ведем бесконечную беседу, О любви? О нет, реже всего и меньше всего о любви! Всё важные и серьезные материи: мы перестраиваем жизнь человечества, решаем судьбы мира, собираемся идти на великий подвиг служения народу… Случалось, Елена вспоминала наконец, что ей нужно учить лекции, что и мне самому не мешало бы подумать о том же; тогда она принималась гнать меня домой. Мы начинали прощаться, но, прощаясь и держась уже за руки, опять увлекались надолго то серьезной беседой, то чисто ребяческой болтовней. Я стоял все время у порога комнаты, совсем уже одетый, и мы никак не могли расстаться, десять раз подавая друг другу руки и десять раз возобновляя беседу. Обо всем мы тогда поговорили, обо всем передумали, одно только позабыли, что я — еврей, а она — православная… Все в наших отношениях представлялось нам так просто и ясно: мы полюбили друг друга и, значит, всю жизнь будем идти рядом, рука об руку, «без размышлений, без борьбы, без думы роковой»…{9} Мысль о законных узах не являлась нам по той лишь причине, что сердца наши, бившиеся в унисон, парили в то время чересчур высоко для забот об эгоистическом личном счастье; а может быть, мы и отгоняли бессознательно неприятный вопрос… Елене казалось своего рода кощунством перемена веры не по убеждению, хотя бы и ради любви; меня страшила, кроме того, необходимость нанести жестокий удар старухе матери, безумно меня любившей, но преданной староеврейским заветам и преданиям. А жизнь между тем не медлила и разрешила вопрос по-своему. Когда меня в одно прекрасное утро арестовали и посадили в крепость, Елена не только не была допущена ко мне на свидание, но и сама арестована и выслана на родину. Переписки нам также не разрешили… Я приходил в ярость, безумствовал, не зная — что с Еленой, жива ли она, свободна ли. Вы знаете, конечно, это чувство, когда готов бываешь разбить череп о холодные, каменные стены!..