Изменить стиль страницы
Там, где, холодом облиты,
Сопки высятся кругом,
— Обезличены, обриты,
В кандалах и под штыком,
В полумраке шахты душной,
Не жалея силы рук,
Мы долбим гранит бездушный
Монотонным «тук да тук!»
Где высокие порывы,
Сны о правде, о добре?
Ранний гроб себе нашли вы
В темной каторжной норе.
Счастья кончены обманы,
Знамя вырвано из рук.
Заглушая сердца раны,
Мы стучим лишь: «тук да тук!»
С нелюдимого востока,
С плачем снежных непогод,
Этот стук пройдет далеко —
В грудь отчизны западет
И на гибнущее дело
Вышлет сотни свежих рук…
Бейте ж, братья, бейте смело,
Неустанно: «тук! тук! тук!»{37}

Однажды попалось мне такое твердое, место, что пробурив уже целых три дня и не подавшись дальше полутора вершков, я находился в отчаянии. В пылу работы я забыл про осторожность, заставлявшую почти всех арестантов расстилать под собою во время бурения шубу, и работал, стоя коленями на голом, холодном, как лед, граните. Несмотря на наступивший уже март месяц, морозы продолжались сильные. На следующий день с раннего утра у меня чувствовалась головная боль и какая-то разбитость во всем теле, едва позволившая мне дождаться окончания работ; к вечеру открылся жар, и Штейнгарт поспешил перевести меня в лазарет.

И вот опять, не помню — в который уже раз, лежу я в хорошо знакомой маленькой каморке, одинокий, обвеянный со всех сторон мирной тишиною, и грежу. Больничный служитель несколько раз уже обращается ко мне с вопросом, не нужно ли горячего чаю, но я отвечаю одно: «Ах, дайте еще немного полежать… Я вам скажу потом». И сладкая истома постепенно разливается по телу, и хочется лежать так, не шевелясь, часы, дни и годы. Да и точно, не пронеслись ли надо мной целые годы? Что это? Ведь я покинул уже когда-то тюремные стены, я был свободен, а между тем… ведь это опять тюрьма, опять каторга?.. Да, вот они, страшно знаковые камеры, коридоры; только люди совсем другие… Какие-то все мрачные, враждебные лица… Как неприветливо они встречают меня, с каким злым недоверием! Но пусть! Зато в собственной груди я несу солнце; зато дивно-прекрасная мысль согревает и возвышает мою душу! Эта мысль — желание возродить их, озлобленных и несчастных, примером и словом любви и братства. Ради этой великой идеи я ведь добровольно вернулся в проклятые стены, где когда-то столько страдал, добровольно надел на себя клейменую куртку каторжного, с тем чтоб теперь найти здесь покой и счастье. И грезится мне, что я не один пришел сюда с подобной задачей, что у меня есть здесь друзья, такие самоотверженные, восторженные мечтатели; встречаясь иногда украдкой, мы робко озираемся по сторонам (точь-в-точь как иной раз во сне) и шепчем один другому: «Осторожнее! Никто не должен знать, что мы не настоящие каторжные… Об этом только там знают», Там означает Россию, Петербург…

И мы не устаем делить с назваными товарищами все их труды, лишения, страдания, делить без гнева и ропота, без желания взять на себя ношу полегче, укрыться от какой-нибудь общей беды или обиды; а каждую свободную минуту посвящаем проповеди. И как горячо, с какой пророческой силой и убедительностью умеем мы говорить, как слова наши проникают в самую глубину темных, загрубелых сердец и как эти сердца постепенно размягчаются, злые, темные глаза светлеют, а гневно сжатые кулаки разжимаются и протягиваются для братского пожатия наших рук! Однако что за странная форма наших речей — ведь это стихи, настоящие звучные стихи, с размером и рифмами? Удивление, впрочем, на мгновенье только мелькает в. мозгу. Очевидно, так полагается говорить здесь, и стихотворная импровизация продолжает свободно литься из моих уст, горячая, светлая, уверенная в себе, и неизъяснимое счастье продолжает наполнять душу…

— Иван Николаевич, успокойтесь, — тихо говорит, наклоняясь ко мне, кто-то из каторжных, высокий брюнет с красивыми глазами и бледным лицом. Он, вероятно, боится, что речь моя будет услышана надзирателем и мне придется плохо; я хорошо и сам понимаю, что мне может прийтись плохо, так как местное начальство считает меня настоящим каторжником, но какое мне дело до угроз и опасностей, когда предмет моей речи есть что-то такое прекрасное, от чего дрожит собственное мое сердце, а глаза слушателей блестят слезами.

— Однако и задали же вы мне хлопот, Иван Николаевич! Я уже серьезно думал, что вы ad patres[20] решили отправиться.

Ну да теперь-то я уж не выпущу вас из своих рук! — сказал Штейнгарт, ласково склонившись надо мной, когда дня четыре спустя я пришел наконец в себя. В ответ я мог только улыбнуться и, слабо пожав товарищу руку, крепко заснуть. Но я уже был спасен, и новый сон только подкрепил мои силы.

— И дернула же вас нелегкая, — укоризненно говорил опять Штейнгарт, — стоять коленями на голом камне! В марте-то месяце? Ну, вот и схватили острый сочленовный ревматизм… Теперь вам долго с этой штукой повозиться придется.{38}

Во время выздоровления меня мучило, впрочем, не столько сознание нажитой, быть может, на всю жизнь неприятной болезни, сколько упорное, неотвязное желание припомнить что-то: не то удивительно прекрасный сон, не то открытие безмерной важности для меня самого и чуть ли не для всего человечества. Мне казалось, что, забыв об этом, я утратил неоцененное сокровище, обладая которым стал бы и велик и счастлив, тогда как теперь был жалок, слаб и достоин презрения… Но я долго не мог вспомнить своего странного сна.

Вероятно, не многие из выздоравливающих больных не испытывали того приятного состояния душевного размягчения, когда и люди, и жизнь, и все в мире кажется таким светлым, таким прекрасным, а в собственном сердце чувствуется столько доброты и любви, что надеешься победить с ними все зло и весь мрак вселенной! Я испытывал теперь именно такое душевное состояние; с благодушной улыбкой встречал я даже надзирателей, входивших ко мне во время поверки и тоже, в свою очередь, широко улыбавшихся. Хорошо помню, как первым арестантом, которого я увидал после своего бреда, был повар-поляк Пендраль, круглое, лукавое, заискивающее лицо которого очень мало внушало мне раньше симпатии, но когда теперь лицо это просунулось однажды утром в мою дверь и льстиво-вкрадчивый голос спросил: «Цо пан хочет в обяд — чи зубчик, чи бульон?» — то я чуть не кинулся к этому человеку с распростертыми объятиями, чуть не расцеловал эту плутоватую жирную рожу! Говорить ли после этого, с какими чувствами встречал я навещавших меня испытанных, настоящих приятелей, вроде, например, Кузьмы Чирка.

— Ну, как можешь, Миколаич? — входил он ко мне, всегда радостно осклабляясь. — Слава богу, что поправляешься. Кобылка дюже тебя жалела… Как сказал Митрий Петрович, что, мол, шибко плох ты, так меня, веришь ли, инда слеза прошибла!

До глубины души трогало меня такое отношение ко мне тюрьмы, и мне казалось в эти минуты, что я начинаю припоминать то светлое и прекрасное, что так долго и напрасно усиливался вспомнить; мне казалось, что когда я оправлюсь и вернусь в тюрьму, то стану совсем иным человеком — весь, весь безраздельно отдамся любви к этим трижды несчастным людям, которых судьба послала мне в товарищи. Присев на краешек моей постели, Чирок рассказывал между тем тюремные новости: Сохатый подрался с Милосердовым; Огурцов посажен вчера в карцер, а надзиратель Змеиная Голова женился… Потом он переходил к больному своему месту: в ноябре месяце кончается срок его каторги, но кобылка стращает, что, мол, Шестиглазый ни за что его не выпустит, так как срок ему будто бы увеличен за побег.