Изменить стиль страницы

— Неужели вы не понимали, почему я сторонился от вас с Валерьяном? В ваших глазах я ловил постоянные вопросы: «Что с тобой? Не можем ли мы чем помочь тебе?» И это было так тяжело, так невыносимо тяжело… Когда от самого себя готов убежать и скрыться, то общество подобных еще меньше может удовлетворить. Ну, а вот какой-нибудь Ногайцев… Ах, это совсем другое дело! Поверите ли, Иван Николаевич, я только теперь научился ценить как следует эту простую, чуждую всяких хитрых затей душу. Если б вы знали, сколько нежной чуткости открыл я в сердце этого полузверя, убийцы трех человек! Раз вечером — как сейчас помню, перед поверкой — сижу я на завалинке под кухонным окном, в стороне от публики, смотрю — он прямо ко мне ковыляет, ухмыляется: «Чего затуманился, дружок? Аль уж все пути-дороженьки запали?» И я не сумею вам передать, как он это просто, как задушевно-просто сказал!.. У меня от этих слов по сердцу такая теплая волна прошла и в глазах все сразу просветлело… Неужто ж, подумал я, и в самом деле, все пути-дороженьки для меня запали? Разве человек, стоящий этого имени, исчерпывается одним каким-либо интересом, чувством? И если бы даже погибли все мои. личные привязанности и радости, то разве не, продолжала бы мне светить звезда идеала, которой я посвятил свою жизнь и свободу? К ней-то, во всяком уж случае, не запали пути-дороженьки!..

Так вот видите, — закончил Штейнгарт с радостной улыбкой, — какие сложные мысли и чувства разбудил во мне самый простой и немудрый вопрос нашего забавного, толстого увальня Михаила Иваныча… И с этого дня началась наша нежная дружба!

XIV. «Атаман Буря» и начало его карьеры

В одной из новых партий, прибывших в Шелай, оказался молоденький еврейчик по фамилии Шустер. По его собственным словам, ему было двадцать три года, но на вид он был значительно моложе. Маленького роста, свеженький, всегда чистенький, румяный, с большими черными глазами, необыкновенно живыми и блестящими, он отличался изысканно вежливыми манерами и, раскланиваясь со мной при встречах, всегда грациозно расшаркивался; речь его, слегка картавая, тоже изобличала человека, получившего некоторый лоск образования, и действительно, при расспросах оказалось, что юноша учился когда-то во втором классе гимназии и, кроме того, сам кое-что читал; он был вообще очень неглуп, развит, писал почти вполне грамотно, и невольно как-то думалось, что с арестантской массой ничто не связывает этого человека, кроме серой арестантской куртки и какого-нибудь случайного несчастья, толкнувшего его в среду преступных и развращенных людей. Специфически еврейских черт в наружности Шустера было мало, и первое время меня крайне удивляло, что арестанты тем не менее почти все называли его жидом, и называли с явным недоброжелательством, почти с презрением. Бывали в нашей тюрьме и другие евреи, несравненно более типичные, и случалось, что их тоже ругали жидами, но в ругани этой, как я уже говорил выше, не слышалось никакой ненависти; между тем Шустер составлял в этом отношении какое-то странное исключение. Кобылка, несомненно, его не любила, и долгое время я объяснял это тем, что он, что называется, от своих отстал и к чужим не пристал. Действительно, даже серые арестантские штаны и бушлат с двумя черными тузами на спине сидели на его гибкой фигуре как-то приличнее — я чуть не сказал «изящнее», — нежели на остальных каторжных; он был со всеми ласков и как-то вкрадчиво вежлив, и когда проходил, бывало, по коридору или по камере быстрой, грациозной походкой, румяненький, гладко причесанный, бросая кругом блестящие, робко-ласкающие взгляды, то каждый раз напоминал мне собою котенка, желающего приласкаться ко всякому встречному… Но Шустера не ласкали, а, напротив, обрывали на каждом шагу сердитым возгласом:

— Ах ты, жидина пархатая!

Ему с большим удовольствием загибали салазки, делали вселенские смази, отрубали банки. Шустер в таких случаях никогда не защищался, он даже не бранился, не кричал, а только продолжал вкрадчивым голосом уговаривать или умолять палачей не трогать, не мучить его… Он явно старался в то же время подделаться к тюремным силачам и воротилам, был перед ними, как говорится у арестантов, хвостом, шутил, заигрывал, и иногда ему удавалось достичь своей цели: какой-нибудь Чащин или Быков расхаживал с ним по двору, фамильярно обнявшись и дружелюбно беседуя. Но проходило несколько минут, и тот же Чащин давал своему новому приятелю здоровенный пинок и кричал свирепо:

— Убирайся ты от меня, шкура тюремная!..

Мне становилось порой искренно жалко этого загнанного, нелюбимого всеми еврейчика. Но арестанты, когда я приставал к ним с расспросами о причинах такого всеобщего презрения, отделывались обыкновенно шутками или общими фразами.

Но вот в один прекрасный день в камере нашей узнали, что в первом номере, где до тех пор жил Шустер, кто-то сильно побил его и что он переводится к нам. Известие это встречено было единодушным ропотом.

— Слышали, к нам жида переводят?

— Это Катьку-то?

— Ну, чтоб черти ее задавили!.. Не мог Алешка крышку ей сделать, гадине этакой!

— Я, братцы, ни за что с ей рядом не лягу; пущай Шестиглазый в карец лучше сажает — не лягу!

— И я тоже. Пущай на полу ложится!

Тут только глаза мои открылись; сожители мои говорили на этот раз слишком недвусмысленно, не оставляя места уже никаким сомнениям… И хоть сомнение продолжало во мне шевелиться (мало ли какие поклепы взводили арестанты друг на друга!), но, признаюсь, и я ощутил невольное чувство брезгливости к этому юноше, с которым до тех пор находился в таких хороших отношениях.

Дверь отворилась — и в камеру вошел со своими вещами Шустер, робкий, смущенный, встреченный гробовым молчанием словно будто не заметивших его арестантов. Но следом за ним вбежал Петин-Сохатый, отсутствовавший во время предыдущего разговора, и весело закричал:

— Сюда, Шустрый, ложись рядом со мной, в товарищах будем!

Слова эти вызвали общее хихиканье, но Сохатый не обратил на него внимания. Это был человек каприза и настроения: сегодня он, точно намеренно, шел против общественного мнения, а завтра был его послушным рабом. Все это отлично знали, и никто не удивился поэтому его решению принять к себе Шустера. Последний, конечно, с радостью отнесся к приглашению Сохатого и, положив тотчас же свою подстилку рядом с его, в углу камеры, весь день явно ухаживал за своим сильным покровителем, бегал в кухню заваривать ему чай, заглядывал ему по-собачьи в глаза, предупреждал малейшее его желание… Остальные арестанты делали вид, будто не замечают присутствия в камере нового сожителя. Что касается меня, то я решил держаться нейтралитета и наблюдать; однако, как я сказал уже, во мне шевелилось гадливое чувство, перенесшееся с Шустера и на Сохатого, так подозрительно с ним подружившегося: против собственного желания, я стал держаться с ними обоими сухо и преувеличенно холодно… Но прошло несколько дней, и мои подозрения совершенно рассеялись. Отношения Шустера с Сохатым носили, по-видимому, вполне невинный характер, да и сам Шустер продолжал производить впечатление запуганного малого с очень симпатичным, деликатным нравом и интеллигентной душевной складкой; он с таким вниманием, с такой жадностью прислушивался ко всякому разговору, в котором я принимал участие и из которого он надеялся извлечь что-либо интересное или поучительное, И мне думалось: если даже и лежало на прошлом этого мальчика то позорное пятно, в котором обвиняла его кобылка, то оно объяснялось, быть может, дурной развращающей атмосферой, господствующей в большинстве каторжных тюрем; здесь же, при лучших условиях жизни, под влиянием моим и моих товарищей эта молодая, способная душа может еще проснуться, возродиться, ужаснуться своего прежнего падения… Переход в наш номер казался во всех отношениях благодетельным для Шустера. Он вел себя так тихо и кротко, так готов был услужить каждому, что вскоре вся камера примирилась с его присутствием, и я стал замечать, что те самые арестанты, которые недавно еще соглашались лучше пойти в карцер, чем лежать рядом с поганым «жидиной», теперь охотно пили вместе с ним чай и разгуливали по двору. А однажды вечером Шустер явился даже героем, привлекшим к себе общее внимание и сочувствие. Все уже ложились спать, как вдруг из угла, где помещался Сохатый с своим новым приятелем, послышались такие речи: