— Захар Данилович, это от нее…
— От кого? — не понял старик.
— От жены… От Галины… Я ведь был уверен, что она погибла. На моих глазах она упала в Днепр, когда вышла из кабины санитарной машины… — Григорий, склонив голову, ладонями закрыл глаза и с минуту сидел неподвижно.
Старик все понял. Он быстро собрал в сумку принесенные гостинцы, встал, распрямился и, расправив плечи, спросил:
— Куда лучше все это поставить? Где ваша кровать?
Григорий, глядя куда-то в пространство, произнес:
— Моя койка в правом углу у окна. Рядом с ней голубая тумбочка. Поставьте все туда. Лукиничне от меня привет. А сейчас… — Григорий потряс перед собой письмами, — я весь в этих письмах. Они написаны Галиной.
Данилыч шмыгнул в палату и через минуту вернулся.
Дети хоть и не понимали, что произошло нечто очень важное, но сердцем почувствовали, что приходом своим они привнесли в жизнь дяди Гриши что-то очень радостное, и на лицах их засияли светлые улыбки.
Положив письма в широкий карман пижамы, Григорий подхватил костыли, стремительно привстал, жестом дал понять старику и внучатам, чтобы они подождали его, ушел и скрылся в своей палате. А когда вернулся, дети увидели в нагрудном кармане пижамы две длинные толстые шоколадки.
— А это, хлопцы, вам от меня и от наших шефов с фабрики «Красный Октябрь». Специально для вас берег.
Глаза детей сияли восторгом.
Данилыч весь аж светился от радости и не мог спокойно стоять на месте.
— Еще моя покойная бабушка заметила, что рука у меня, Ларионыч, легкая. Рад я за вас. Вместе со старухой будем молиться за ваше здоровье. Когда что нужно будет — только позвоните, я мигом приеду. Теперь блудить не буду, дорогу запомнил. — Старик положил свои натруженные руки на головки внучат: — Ну, хлопцы, пошли. Пожелаем дяде Грише скорое поправляться и возвертаться домой.
Когда старик с внуками скрылся за дверью, ведущей в старинный госпитальный сад, о котором говорили, что он был посажен еще в петровские времена, Григорий, повиснув на костылях, остановился у окна — решал, куда лучше двинуться, где найти уединенное местечко. Такое место оказалось в красном уголке отделения, где во время тихого часа почти всегда было безлюдно.
Достав из кармана пачку пронумерованных писем, он взял первое, а остальные засунул за борт пижамы. Письмо было написано фиолетовыми чернилами. До бесконечности знакомая и родная вязь букв, сотканных в строки, поплыла перед глазами Григория.
«Дорогой Гриша!
Это письмо пишу с единственной надеждой — что бы с нами ни случилось (а на наших глазах погибло столько боевых товарищей), пусть это письмо будет воздушным мостом между нашими сердцами и нашими судьбами. Если бы у меня была всего-навсего одна сотая процента веры, что эти строки ты когда-нибудь прочтешь, то и в этом случае я писала бы тебе. Только теперь я поняла людей, которые в тюрьмах и концлагерях, перед тем как идти на казнь, прощальный крик души выражают в написанных кровью словах. Но, к счастью, я не иду на казнь. Передо мной на расшатанном сосновом столе стоит белая непроливашка с чернилами, а в руке — обгрызенная чьими-то детскими зубами ручка с пером «Рондо», которое я в школьные годы очень не любила. И пишу не на обычной бумаге из школьной тетради, на которой мы писали с тобой в детстве, а в толстенной амбарной книге, которую мне подарила приютившая меня хозяйка, милая русская крестьянка, мать колхозного счетовода, мобилизованного в первую же неделю войны. О том, как я попала в этот приют, даже вспоминать страшно. Начну с того момента, как мы с тобой расстались, когда наша дивизия с боями отходила на восток. Наш полевой госпиталь из вражеского мешка выходил последним. За нами шли как арьергард восемь наших танков с пехотой на борту. Их настигала армада немецких танков. Я ехала на последней санитарной машине вместе с тяжелоранеными. Даже простым глазом было хорошо видно, как, отходя, наши танкисты упорно защищали нашу госпитальную колонну. Но танки буквально таяли на наших глазах: взрывались, обволакивались черным облаком дыма, горели… До моста через Днепр дошел только один наш танк. А дальше… Дальше все было, как в страшном сне, от которого и сейчас, как только вспомню, озноб пробегает по телу. Когда хвост нашей колонны проходил по мосту через Днепр, левая половина моста на моих глазах поднялась в небо хаосом бревен и балок, а также обломками разбитых санитарных машин. Шофер мой успел затормозить и выскочил из кабины. Выскочила и я. Сработал, видимо, инстинкт самосохранения. Шофера сразу же сразило пулей или осколком. Время исчислялось секундами. А дальше… Разрыв снаряда я услышала, это было где-то совсем рядом, сзади. Все, что произошло дальше, я могу только додумать. На моем теле ни одной ранки, ни одной царапины. С моста меня сбросила в Днепр воздушная волна. Теперь я в этом уверена. А когда очнулась, то в первую минуту никак не могла понять, что со мной. Голова кружится. Тело горит. Еще в детстве я читала, что тонущий человек, потеряв сознание, испытывает блаженные минуты сладостного тепла. В сознание меня привела холодная водица моего ангела-хранителя Днепра. Окончательно придя в сознание, я нашла в себе силы вынырнуть. Очевидно, кроме инстинкта спастись помог мне и мой опыт мастера-пловца. Говорят, что утопающий хватается за соломинку. Перед моим носом, когда я вынырнула, была не соломинка, а длинное толстое бревно с вбитыми в него скобами. Ну а дальше… Дальше все пошло как в народной пословице: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». И я не утонула. Я сильно ослабла, а правый берег Днепра крут, как все правые берега рек на земном шаре. Выбраться из колыбели Днепра помог мне старичок рыбак, дай бог ему здоровья и счастья на всю его оставшуюся жизнь. Рыбалки у него в тот день не получилось. Помешали немцы и я, горемычная, которую он увидел в Днепре. Силенок дотащить меня до деревни (а это около двух километров) у него не хватило — ему уже шел восьмой десяток. Зовут его Никодим Евлампиевич. Седенькой бороденкой и хлипким телом он напоминает Калинина, только целое лето не бритого и не стриженого. А доброты и ласки в глазах — море. Он помог мне выбраться на берег, снял с меня шинель, гимнастерку, надел на меня свою рубаху и латаную телогрейку, перетащил в кустики, а сам в надетом на голое тело рыбацком дождевике двинулся в деревню.
Через час (о, каким же мучительно долгим показался мне этот час!) старик вернулся на лошади, запряженной в телегу. Приехал со своей старухой. В узелке привезли мне все то, во что, по самым скромным деревенским понятиям, чтобы не осудили люди, должна быть одета деревенская женщина: холстиновая нательная рубаха, юбка в сборку, застиранная байковая кофта со смешной застежкой из разных пуговиц, серые шерстяные чулки с резинками выше коленей. Резиновые глубокие галоши, сделанные из автомобильной камеры, показались мне пудовыми. На голову старуха надела мне клетчатый платок, какие я видела на кустодиевских женщинах и на рыночных торговках. А когда старушка помогла мне обуться (я была очень слаба), то от взгляда ее не ускользнуло мое «интересное положение». Даже глаза засветились как-то по-матерински нежно и по-женски участливо.
— О, да ты, девонька, не одна. На каком месяце-то? Поди, на седьмом?
Угадала. И то, что угадала, было ей приятно.
— Я сама троих родила. Двое, царство им небесное, полегли в гражданскую, а младшенького как взяли в первую неделю войны, так ни слуху ни духу.
В деревню мы въехали, когда уже совсем стемнело. Было хорошо слышно в тумане, как по большаку, в версте от деревни, грохотали на восток танки и орудия на автоприцепах. Собаки надрывались в лае, и даже петухи горланили как-то по-особому, будто наступал конец света.
Старики оказались умными и очень осторожными. Сразу же, как только привели меня в избу, Прасковья Ниловна, так звали старушку, о чем-то переговорила с Евлампиевичем, с супругом, когда тот распрягал лошадь, и сразу предупредила меня:
— Заруби себе на носу, доченька, ты теперь никакая не военная. И нам не чужая.