Изменить стиль страницы

Швейцарские кантоны, в особенности Женева, оказали большое влияние на общественное мнение накануне Французской революции, но в процесс водворения власти закона, в ту пору только начавшийся, они своего вклада не внесли. Из всех республик эта честь безраздельно принадлежит одним только Нидерландам. Они заслужили ее не формой своего правительства, весьма далекой от совершенства и крайне ненадежной, ибо партия дома Оранских постоянно строила против него заговоры и умертвила двух благороднейших из республиканских деятелей, между тем как сам Вильгельм III доискивался английской помощи, имея в виду не нужды республики, а английскую корону. Они заслужили это свободой печати, превратившей Голландию в оплот гласности, откуда в свои тяжелейшие минуты угнетенные могли обратиться к Европе и быть услышанными.

Указ Людовика XIV о том, что все французские протестанты должны немедленно перейти в католичество, вышел в год вступления на престол Якова И. Протестантские беженцы сделали то же, что их предки столетие назад: они заявили о праве подданных не признавать над собою власти правителя, нарушившего исходное соглашение между сторонами, — и все государства Европы, исключая Францию, утвердили и одобрили этот довод — и отправили Вильгельма Оранского в ту экспедицию, которая стала неяркой зарей, занявшейся в преддверии сияющего дня.

Своим освобождением Англия обязана не столько собственным заслугам, сколько беспрецедентному стечению обстоятельств на континенте. Усилия, положенные шотландцами, ирландцами и, наконец, Долгим Парламентом, на то, чтобы избавиться от пагубного правления Стюартов, были сорваны не вследствие сопротивления монархии, а вследствие беспомощности республики. Государство и церковь были сметены; возникли новые институты под властью самого даровитого руководителя, когда-либо выдвинутого революцией; и Англия, занятая напряженнейшей работой политической мысли, произвела по крайней мере двух писателей, которые видели события с той же отчетливостью, с какою мы их видим сейчас. Но конституция Кромвеля была скатана в рулон, как свиток; Гаррингтона и Лилберна какое-то время осмеивали, а потом забыли, страна признала свое поражение в этой борьбе, сложила оружие, и с воодушевлением, без каких-либо существенных оговорок и условий, повергла себя к стопам никчемного короля.

Если бы это было все, что английский народ сделал для освобождения от распространявшегося гнета неограниченной монархии, можно было бы сказать, что он причинил больше зла, чем принес добра. Когда в ходе слепого и вероломного бунта, надругавшись над Парламентом и поправ закон, англичане ухитрились предать смерти короля Карла; когда появилась эта непристойная выходка Мильтона — написанный по латыни памфлет, оправдывающий совершившееся перед народами мира; когда они убедительно показали миру, что республиканцы одинаково враждебны по отношению к свободе и к власти, и сами в себя не верят, — англичане тем самым дали веские доводы и реальную силу роялистскому движению, которое, вместе с торжеством реставрации, захлестнуло и перечеркнуло всю их работу. Если бы не было сделано ничего для искупления такого рода недобросовестности и непостоянства в политике, Англия попросту последовала бы путем других народов.

В эту пору определенно можно было бы усмотреть некую долю истины в старом анекдоте, выражающем английскую нелюбовь к спекулятивным построениям; согласно этому анекдоту вся наша философия сводится к катехизису из двух вопросов и ответов, именно: «Что есть разум? Ничего существенного. Что существенно? Не бери в голову.»[30] Единственной надежной опорой представлялась традиция. Патриоты обыкновенно говорили, что они твердо держатся старинных обыкновений и не желают изменения английских законов. Для подкрепления своих доводов они ссылались на сочиненную ими легенду, согласно которой уложение было получено из Трои — и что сами римляне позволили британцам сохранить его нетронутой. Но подобного рода басни не помогали против графа Страффорда; и не всякое обращение за примерами к прошлому служило делу народа — некоторые вредили ему. Это с несомненностью вскрылось в таком первостепенном вопросе как вопрос религии, ибо опыт шестнадцатого, а с ним и пятнадцатого столетия, свидетельствует о преобладании нетерпимости. По королевскому указу в течение жизни одного поколения народ четырежды переходил из одной веры в другую — с легкостью, роковым образом подействовавшей на воображение архиепископа Лода. В стране, которая каждую из религий в свой черед ставила вне закона, которая с покорностью вынесла столь разнообразные меры наказания против лоллардов и ариан, против Аугсбурга и Рима, обрезать уши пуританам представлялось делом совершенно безопасным.

Но вслед за тем пришла эпоха более твердых убеждений, и люди решились отбросить те старинные обыкновения, которые приводили на эшафот и дыбу, и самую мудрость предков и уставы страны заставить склоняться перед неким неписаным законом. Религиозная свобода была мечтой великих христианских авторов эпохи Константина и Валентиниана, мечтой, так и не воплотившейся в империи — и грубо рассеянной, когда варвары обнаружили, что она превосходит их разумение и делает для них непосильной задачу управления цивилизованными народами другой веры, — после чего единство вероисповедания было установлено кровавыми законами и учениями, еще более свирепыми, чем эти законы. Но от св. Афанасия и св. Амвросия до Эразма Роттердамского и Томаса Мора достойнейшие люди каждой эпохи возвышали голос протеста во имя свободы совести, так что самый воздух мирных дней, предшествовавших Реформации, уже был насыщен обещанием ее торжества.

В последовавшую затем эпоху потрясений люди бывали рады, когда им удавалось добиться терпимости по отношению к себе путем привилегий и компромиссов; они добровольно отрекались от более широкой трактовки принципа свободы совести. Первым, кто провозгласил необходимость универсальной религиозной терпимости на основе отделения церкви от государства, был Сосий. Но он обезоружил свое же собственное учение, ибо строжайшим образом отстаивал пассивное послушание властям.

Уяснение того, что религиозная свобода есть созидающее начало свободы гражданской, тогда как гражданская свобода есть необходимое условие религиозной, стало открытием, выпавшим на долю семнадцатого столетия. За многие годы до того, как произнесенное по случаю и не носившее общего характера осуждение нетерпимости прославило имена Мильтона и Тейлора, Бакстера и Локка, в конгрегациях индепендентов уже были люди, горячо и деятельно приверженные тому положению, что лишь ограничение власти государств может обеспечить свободу вероисповеданий. Эта великая политическая мысль, освящающая свободу и посвящающая ее Богу, внушающая людям, что необходимо дорожить свободами других как своими собственными и защищать их скорее во имя любви к справедливости и милосердию, чем во имя осуществления одного из человеческих прав, — эта мысль стала душой всего доброго и великого, что дал человечеству прогресс последних двух столетий. Дело религии, даже под тлетворным веянием мирской страсти, должно было совершить работу, не уступающую работе других осознанных политических представлений, для того чтобы превратить эту страну в передовой отряд свободных людей. Оно было самым глубинным течением в движении 1641 года — и оно же осталось самым сильным побуждением, пережившим реакцию 1660 года.

Лучшие публицисты вигов, Берк и Маколей, неизменно представляли в своих сочинениях государственных деятелей революции как законных прародителей свободы нового времени. Унизительно возводить свою политическую родословную к Элджернону Сиднею, который был платным агентом французского короля; к лорду Расселу, который возражал против религиозной терпимости по меньшей мере так же решительно, как против абсолютной монархии; к графу Шафтсбери, который с помощью клятвопреступника Тита Оутса омыл свои руки кровью невинных жертв резни, устроенной в связи с инспирированным «папским заговором»; к Галифаксу, настаивавшему, что веру в заговор следует поддержать даже в том случае, если он мнимый; к герцогу Мальборо, который в походе предательством послал своих товарищей по оружию на верную смерть, попросту выдав их французам; к Локку, чьи понятия о свободе не содержали ничего более возвышенного, чем неприкосновенность собственности, и уживались с рабством и гонениями; или даже к Эддисону, который воображал, что лишь в его единственной стране существует право устанавливать налоги путем голосования. Дефо утверждает, что от царствования Карла II до царствования Георга I он не знал ни одного политика, который был бы действительно верен той или иной партии; порочность политиков, возглавлявших борьбу против поздних Стюартов, на целое столетие отбросило назад дело прогресса.

вернуться

30

Непереводимая игра слов; в подлиннике: What is mind? No matter. What is matter? Never mind.