Изменить стиль страницы

И, однако же, во всем, что я смог процитировать из классической литературы, не хватает трех вещей: представительного правительства, полного освобождения рабов и свободы совести. Правда, существовали выборные совещательные органы; верно и то, что объединения союзных городов, во множестве имевшихся в Азии и Африке, посылали своих представителей в федеральные советы. Но власть избранного парламента была в принципе неизвестна. Некоторая терпимость заложена в природе политеизма. Сократ, провозглашающий, что долг повелевает ему следовать воле Бога, а не афинян, и стоики, для которых мудрость была выше закона, почти готовы были сформулировать этот принцип. Однако впервые он был открыто заявлен и положен в основу законодательства не в политеистической философствующей Греции, но в Индии, за 250 лет до рождества Христова, — первым из буддийских царей Ашокой.

Рабство, еще в большей мере, чем нетерпимость, оставалось неизменным позором античной цивилизации, и хотя его правомерность была поставлена под сомнение уже во времена Аристотеля, а затем если не с полной определенностью, то неявно, отрицалась стоиками, в целом нравственная философия греков и римлян, так же точно, как и их практика, решительно высказывалась в пользу рабовладения. Но существовал один необычайный народ, который и здесь, так же точно, как и в других вещах, предвосхитил ту совершенную заповедь, которой предстояло появиться. Филон Александрийский был из числа мыслителей, державшихся самых передовых взглядов на общественные проблемы. Он выступал не только за свободу, но и за равенство достояния. Он верил, что ограниченная демократия, очищенная от наиболее грубых ее элементов, является лучшей формой правления и со временем распространится по всему миру. Под свободой он понимал следование воле Всевышнего. Филон не осуждал рабства вполне и окончательно, а лишь требовал, чтобы положение раба сообразовывалось с его высшими духовными запросами. Но он записал и тем сделал известными обычаи ессеев, секты, жившей в Палестине и соединявшей античную мудрость с еврейской верой. Селившиеся в пустыне, ессеи первыми отвергли рабство как в принципе, так и на практике. Своей государственности у ессеев не было; они представляли собою религиозную общину, численностью не превосходившую четырех тысяч человек. Но их пример показывает, сколь совершенная концепция общества может утвердиться среди людей глубоко религиозных даже и без вспомоществования Нового Завета, при жесточайшем осуждении современников.

Наш обзор, таким образом, приводит нас к следующему: едва ли в политике или системе прав человека имеется правда, не понятая во всей полноте мудрейшими из мыслителей античного мира и евреями, или правда, не возвещенная ими миру с той утонченностью ума и благородством языка, которых не удалось превзойти и авторам позднейших веков. Я мог бы часами читать вам извлечения из античных авторов о естественном праве и обязанностях человека, — извлечения столь возвышенные и проникнутые религиозным чувством, что хотя они дошли до нас из языческого театра у стен Акрополя и с римского Форума, вам могло бы показаться, что вы слышите церковные песнопения, псалмы или пастырские напутствия святых угодников церкви. Но при всем том, что слова великих учителей классической древности, таких как Софокл, Платон или Сенека, равно как и прославленные примеры человеческой добродетели, были в то время на устах у всех, они не обладали силой, способной отвратить роковую судьбу этой цивилизации, в напрасную жертву которой были принесены жизни столь многих благородных патриотов и труды возвышенного гения стольких непревзойденных писателей. Свободы древних не устояли под натиском безнадежного и неизбежного деспотизма; их жизненные силы были растрачены к тому моменту, когда из Галилеи явилась новая сила, несущая людям то давно вожделенное и насущное человеческое знание, которое и для человека, и для общины открывает путь к спасению и искуплению.

С моей стороны было бы самонадеянностью пытаться указать все те бесчисленные пути, которыми влияние христианства постепенно пронизывало государство. Первым поражающим обстоятельством является та медлительность, с которой заявило о себе в мире движение, изначально столь грандиозное. Опыт народов на различных этапах цивилизации и практически при всевозможных правительствах показывает, что ни в одном из своих проявлений христианство не брало на себя задач политического апостольства и, в своей всепоглощающей занятости преобразованием личности, не бросало вызова общественной власти. Ранние христиане избегали контактов с государством, не принимали государственных должностей, даже не желали служить в армии. Лелея свое гражданство в царстве не от мира сего, они перестали связывать какие-либо надежды с империей, казавшейся слишком сильной, чтобы с нею бороться, и слишком погрязшей в пороках, чтобы ее обращать, — с империей, чьи институты, итог и гордость многих столетий язычества, возводили свои полномочия к воле богов, которых христиане почитали бесами; с империей, из века в век обагрявшей свои руки кровью святых мучеников, не имеющей надежды ни переродиться, ни избежать своего гибельного предопределения. В своем благоговейном страхе ранние христиане воображали, что падение империи будет одновременно падением церкви и концом света; никто тогда не мог и помыслить о том безграничном влиянии, духовном и общественном, которым их вера обнаружит себя среди племен разрушителей, в те дни повергавших в унижение и обращавших в руины империю Августа и Константина. Обязанности государства в их глазах значили меньше личной добродетели и обязанностей подданных; и многие и многие годы нужны были для того, чтобы власть, сосредоточенную в их вере, они осознали как тяжкое бремя. Вплоть до эпохи Иоанна Златоуста они удаляли от себя всякое размышление, подводящее к необходимости освободить рабов.

Хотя доктрина личной ответственности и самоотвержения, лежащая в основании политической экономии, записана в Новом Завете столь же отчетливо, как в Богатстве народов, до нашего времени этого никто не замечал. Тертуллиан гордится пассивной покорностью христиан. Мелито пишет к языческому императору так, как если бы тот был вообще неспособен к несправедливости; и даже уже в христианские времена Оптат полагал, что если кто-либо осмеливается найти недостаток в его суверене, то он заносится до того, чтобы считать себя почти равным Богу. Но этот политический квиетизм не был универсален. Ориген, способнейший из ранних писателей, оправдывал заговор как средство низвержения деспотии.

Начиная с пятого столетия речи против рабства звучат все более страстно, все более настойчиво. В теологическом же смысле, пусть еще в зачаточном состоянии, уже богословы второго столетия требовали свободы, а богословы четвертого столетия — равенства. В политике происходило существенное и неизбежное преобразование. Были известны народные правительства, правительства смешанные и федеральные, но не было правительств ограниченных, не было государства, круг власти которого определялся бы внешней по отношению к нему силой. Такова была великая проблема, поднятая философией, но оказавшаяся не под силу ни одной государственной системе. Те, кто свидетельствовал о высшей власти и уповал на ее помощь, в действительности воздвигали метафизический барьер перед правительством, — но они не знали, как сделать этот барьер реальностью. У Сократа был лишь один способ противостоять тирании реформированной демократии: умереть за свои убеждения. Стоики могли только советовать мудрецу держаться в стороне от политики, храня неписаный закон в своем сердце. Но вот явился Христос и сказал: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу». Эти слова, произнесенные Им во время Его последнего посещения храма, за три дня до Голгофы, поставили гражданскую власть под защиту совести, вручили ей святость, которой она никогда не обладала, и положили границу, которой она никогда не сознавала. Эти слова были отвержением абсолютизма и освящением свободы. Ибо Господь наш дал нам не только заповедь, но и силу исполнить ее. Ограждать неприкосновенность верховной сферы, сводить всякую политическую власть к известным границам — все это перестало быть уделом мечтаний терпеливых увещевателей, но в качестве постоянной ответственности и заботы было возложено на самый действенный из институтов на земле, на самую универсальную из человеческих общностей. Новый закон, новая духовность, новая власть — сообщили свободе смысл и ценность, которыми она никогда не обладала в философии или конституциях Греции или Рима, до уяснения человечеством той истины, которая делает нас свободными.