Изменить стиль страницы

Боже, ведь, в сущности, то, что я пишу, ужасно странно. Если бы на нас взглянул человек с другой планеты, что бы он подумал? Как можно неприязненно относиться к такому же как и ты сама существу, только потому что у него волосатые щеки? Но это существует, это так. Отец рассказывал о том, как обманывали его армяне-торговцы…

Но почему все это так отложилось в моей душе? Может быть, потому что я совсем ничего не подозреваю о существовании какой-то армянской культуры? Есть только дурное, а ничего хорошего в противовес ему нет. А существует ли она вообще, армянская культура? Разумеется, какие-то книги, какие-то песни должны существовать; но, наверное, все это такое маленькое, узкое, такое пригодное лишь для своего узкого круга… Ну и что? Это не основание для ненависти.

Отец говорил еще и о том, что армяне — предатели, они стремятся предать наше государство, они шпионы, они готовы продать нашу страну России. Правда это или ложь? У меня не было возможности проверить. Вероятно, истина как всегда находится где-то посредине, между правдой и ложью, то что называется.

Вот. Написала. Сижу. С ног до головы облепленная грязью. Отвратительная сама себе. Во всем призналась. И еще — разумеется, эта ненависть взаимна. Армяне ненавидят турок.

Как странно и мучительно: я чувствую, что почти не люблю этого человека. Это соединение звуков — «Пилибосян» — оказалось намного сильнее того юноши с беззащитными глазами цвета морских волн, которому я уже, казалось, отдала свое сердце. Я даже не могу верить в то, что он любит меня. Он не может меня любить. Ведь я не могу любить его.

А как же «Ромео и Джульетта»? «Имя ничего не значит, роза все равно остается розой». Кажется, так. А для Дездемоны даже чернота Отелло не имеет никакого значения. Почему-то именно Шекспир мне вспомнился. Наверное, потому что у его героев такие сильные чувства. Жаль, что я не знаю английского. Но и по-французски это удивительно. Мне всегда хотелось сильных чувств, хотелось любви. Но теперь я поняла, что я мелка, я похожа на всех остальных, я тоже принадлежу к этому «множеству».

Все кончено. Надо просто запереться в своей комнате, читать книги и носа не высовывать наружу, туда, где пенится мутной пеной живая жизнь.

43

Здесь старик Бора ненадолго расстается со своей юной сверстницей Наджие-ханым, поддавшись соблазну порассуждать самому.

Мы все чего-то не договариваем. Если бы мы, интеллигенты, писатели, обладали такой смелостью, как эта девочка. Но вряд ли это возможно. Ведь она писала для себя, исповедовалась перед собой. А кто из нас осмелится проанализировать свои чувства и понять, почему в его сознании, в его душе наперекор всем гуманным идеалам прозябает ненависть к армянам, неприязнь к евреям, отвращение к туркам. Вынести эти простые признания на страницы книг? Нет уж, гораздо легче подробно описать, как ты мочишься или испражняешься, или, забившись под одеяло, теребишь в одиночестве свой член, стремясь вызвать потайное, стыдное удовольствие.

Самое большое, на что, мы, турецкие писатели, способны, это вывести в романе «хорошего» армянина, глуповатого, конечно, но добродушного. Впрочем, подозреваю, что армянские или греческие писатели — максималисты в еще большей степени, и даже на «хорошего» турка их не хватит.

Но одного писателя, свободного, кажется, от подобного рода ненависти, я читал. Это Иво Андрич. Я даже хотел написать ему. Но потом отказался от своего намерения. К чему писать? Для чего рисковать? Лучше уж не писать писем, не желать личного знакомства, зато и не разочаровываться.

Пожалуй, я мазохист. Я много лет прожил в Германии, всем сердцем люблю ее; я преклонялся перед Толстым и Достоевским; а ведь я встречал не так уж мало немцев и русских, которые, несмотря на всю свою интеллигентность, не могли изжить невольного презрения ко мне, к своему коллеге, «грязному» и даже «кровожадному» турку. Особенно смешны подобные чувства у еврея.

В 1878 году, когда российские газеты и журналы буквально захлебывались от ненависти к туркам, Толстой отправился в Тулу, увидеть живых пленных турок, и после записал в дневнике, что они чудесные ребята. Тогда сильная Российская империя теснила на Балканах свою ослабевшую соперницу Османскую империю; тогда мой любимый Достоевский в своем «Дневнике писателя» выдумывал такие ужасающие «турецкие зверства», какие самому маркизу де Саду не могли присниться.

Но я не перестаю любить моего Достоевского. Я мазохист, я всегда и везде буду не ко двору, и, возможно, отчасти благодоря таким как я, люди периодически пытаются хотя бы немного обуздать взаимную ненависть, над которой не всегда мы властны.

Что ж, а теперь я снова раскрываю дневник Наджие.

44

Темно в комнате. Я задернула шторы. Лежу в постели. Дверь заперта.

Почему я не могу заплакать? Я знаю, слезы принесли бы мне облегчение. Такое ощущение, будто мои глаза пересохли, как лужицы на дороге после дождя. Эта сухость жжет глаза.

«Три часа, четверг» — он написал на визитной карточке, которую сунул мне в руку. Он назначил мне свидание. Значит, он врач и потому Сабире с ним знакома. Но до меня не доходит, как это она раздевалась перед таким молодым мужчиной, снимала панталоны, позволяла ему… Мне даже думать стыдно. Ну и пусть я старомодна, пусть я ханжа.

Сабире, конечно, не интересуется его национальностью; ей все равно. Она ведь не влюбилась в него. Она скорее может влюбиться в этого фата Фасих-бея. Наверное, она тоже в глубине души презирает Ми… буду называть его: «М.»… Но почему это я напала на Сабире? Она здесь ни при чем.

Он назначил мне свидание. Разумеется, я не пойду. Свидание. У него дома. Хотя ведь там он принимает больных. А где он мог назначить мне свидание? На площади Таксим, что ли? И ждать меня там с букетом цветов?

Мне смешно то, что ночью, сама с собой, я такая ершистая. Я слышу свой невольный желчный смешок. Ну вот, не от слез, так от смеха, все равно облегчение.

Этот человек более образован, чем я. Он врач, он прекрасно говорит по-французски; наконец, он талантлив, он композитор, поэт и певец. Это он в своей песне открыл для меня очарование моего родного города. Я не имею никакого права презирать этого человека.

Пусть я больше не люблю его. Это моя беда, а не вина. Может быть, и ему только кажется, будто он влюблен в меня. Но уважать его я должна. Я не унижусь до этой бессознательной грубой простонародной ненависти, я буду бороться с ней.

А впрочем, я никогда больше не увижу его. Я попрошу Сабире больше никогда не приглашать его. Скажу, что он мне неприятен, потому что он армянин. Пусть она считает меня фанатичкой-националисткой. Но нет. Я больше никогда не буду бывать на вечерах у Сабире. Это не для меня. Буду сидеть в своей комнате, читать книги и тихо стариться. Возможно, когда-нибудь удастся развестись с Джемилем, тогда буду совсем одинока и свободна.

«Три часа, четверг». Завтра. К чему кривить душой. Мне хочется пойти. Почему? Увидеть его еще раз, чтобы убедится в том, что чувство любви у меня исчезло? Зачем это нужно? Просто хочу увидеть его еще раз. Но я не пойду. Я заставлю себя не пойти. Если бы я могла увидеть его как-то тайком, чтобы он меня не видел. Нет, это невозможно. Я хочу пойти. Но я не пойду.

Я начала испытывать к нему какое-то чувство нежной жалости, как будто он — беззащитное хрупкое существо, мальчик; а я его обидела, оскорбила.

Мне становится жаль самое себя. Я так одинока, так несчастна. Слезы смочили сухие глаза. Тихо всхлипывая, я засыпаю.

45

Удивительно, но, проснувшись, почувствовала себя бодрой и свежей. Умылась, причесалась, выпила кофе у себя в комнате. Элени вернулась, чтобы унести чашку, и сказала мне тоном заговорщицы, что Джемиль уже ушел. Я вышла в столовую. Походила по дому. Зашла на кухню и распорядилась насчет обеда. Мне уже известны гастрономические пристрастия Джемиля, в еде он неприхотлив; он и меня, избалованную с детства, постепенно приучил к более скромному столу. За это я даже благодарна ему.