— А может, споем? — спросил, прожевав. — Что-нибудь фронтовое, а? Заказывай, начальник.
Насмешкой прозвучало это «начальник», но Кириллов счел за правильное не заметить. Что-то подсказывало: «Цепляется Овсеев, вызывает на острый разговор, но уж с чем с чем, а с острыми разговорами план на сегодня выполнен с лихвой, так что на провокацию не поддамся».
Никто, казалось, не заметил странного обращения, лишь преданный лейтенант нахмурил брови, глянул на Кириллова с детской неопасной строгостью.
— Я фронтовые песни люблю, — миролюбиво сказал Кириллов.
— Вот как? — удивился Овсеев. — Что ж, много воевать пришлось?
— Да нет. Я с сорок второго.
— А папаша?
— Два года, а потом у него бронь была, в оборонной промышленности работал.
— Понятно, — протянул неопределенно и пропел, оглядывая сидящих за столом с усмешечкой, всем понятной:
Его настроение явно не нравилось рябому майору, перебил торопливо:
— Так я расскажу ребятам, Коля, а ты отдохни, — и, не давая времени возразить, приказал соседу: — Разлей.
Овсеев вдруг сник. Сидел, упершись руками о края табурета, отчего подались вперед плечи и голова втянулась в них; тяжелый, пустой, глядящий в неведомое никому, взгляд безразлично следил, как пенится и оседает в стаканах пиво.
— Коля, — негромко окликнул Станислав, наклонившись к нему, — может, пойдем до дому.
Не отрывая взгляда от стаканов, Овсеев помотал головой.
— Пойдем, — повторил Станислав.
— Да чего я там не видел? — спросил Овсеев спокойно. — Телевизора? Так насмотрюсь еще, а здесь компания, рассказы. Вот и начальник, может, что расскажет. Он, видать, человек бывалый, знает, почем фунт лиха, а?
«Черт бы побрал эту Бойко! Теперь еще жди ее, хлебай от этого психованного. И чего привязался!»
— У вас ко мне какие-нибудь претензии? — холодно осведомился Кириллов, и по лицу Паскаля увидел, что не то сказал: ненужное и неправильное. Увидел и огорчился, пожалел о сказанном. Почему-то было уже важно, как отреагирует парень. Чертовщина какая-то. Будто в странном, затерянном в бескрайней ночи мирке действовал другой ГОСТ, другие правила. Подтверждением был взгляд Овсеева, — не счел нужным ответить, глянул на Паскаля с торжеством некоторым даже: мол, убедился, что человек на другом языке разговаривает? Какую-то правоту Овсеева подтвердил сейчас Кириллов, правоту в неведомом ему долгом споре Паскаля с Овсеевым.
— Ну, так я расскажу? — снова спросил майор.
Он уже раздражал Кириллова: «Дался ему этот рассказ! Надо бы порасспросить Паскаля насчет заведения печального, Дома инвалидов, что ли. Узнать, чем завод им не угодил».
Но Паскаль шептался о чем-то с Овсеевым, убеждал, успокаивал.
— Сука он, — услышал Кириллов слова Овсеева, — жареный петух его не клевал.
Паскаль обернулся, будто испугался, слышал ли Кириллов, но глянул мимо, пусто, и Виталий Николаевич, которого от слов Овсеева обдало жаром близкого скандала, успокоился. Говорили явно о ком-то другом. Невольно напрягаясь, чтоб угадать смысл разговора двух своих соседей, он краем уха слушал рябого майора, а рассказ действительно был забавен. Правда, начинался печально: с того, как в тихое украинское село пришло письмо. В нем женщина, семнадцатилетней девушкой угнанная врагами в неметчину, сообщала отцу и матери, что жива, здорова, живет в Бонне с хорошим мужем, бельгийцем по национальности, и двумя детьми. Рассказывала о перипетиях своей печальной судьбы, о том, как работала в фольварке, какой злой была хозяйка, как познакомилась с Улем и как он помогал ей. Теперь это все позади, писала она, и живет хорошо в коттедже о пяти румах, и дети послушные, здоровые и даже «трошечки ридну мову разумиют». Украинскому учит она их, дома разговаривает, чтоб не забывали, и еще пластинки покупает советские и слушает их часто. И часто плачет, особенно над песней «Два колера». Когда певец поет: «Червоный — то любовь, а черный — то журба», ей слышится другое: «а черный — то судьба». Ее судьба.
Гладко рассказывал майор, видно, наизусть историю выучил. Женщина из Бонна писала, что самым большим счастьем для нее было бы, если бы приехали в гости мамочка и папочка. Она и визы им оплатит, и на дорогу вышлет, и с собой подарков надает: купит холодильник, стиральную машину, что захотят — купит и покажет, как пользоваться. К письму прилагалась фотография. Чернобровая красавица, уткнувшись ухоженным гладким лицом в воротник роскошного мехового манто, с печальным кокетством смотрела исподлобья куда-то вкось, в сторону. Фотография вызвала самые разные высказывания в селе. Девчонки восхищались шубой, гадали, что за мех, сверстницы удивлялись, как молодо выглядит их бывшая подружка, как сохранилась хорошо для своих пятидесяти.
— Новобранец этот говорит, что она его матери ровесница, а выглядит дочкой ее.
— Его мать на буряковых ланках всю жизнь не разгибалась, — спокойно вставил Паскаль.
— Ну вот, я про это и говорю, — обрадовался майор, — что бабы очень удивлялись. Значит, приходит письмецо…
Овсеевых, единственных русских в украинском селе, звали издавна привычно и необидно кацапами. Дом их, крытый оцинкованным железом, стоял возле влажного, глинистого, истоптанного и загаженного гусями берега полувысохшего Карлова озера. В нем немцы устроили комендатуру, вышвырнув мать и тринадцатилетнего Кольку на улицу. Мать только и успела схватить ухват и два чугунка. С этим ухватом и чугунками пришли к Овчаренчихе, подружке матери, проситься жить в клуню. Овчаренчиха была сердитая, кричала на мать, что поросенка не сообразила взять, а за чугунки уцепилась.
— Что в этих чугунках варить-то теперь?
Мать молчала, потом спросила тихо:
— Так пустишь в клуню?
— Яка клуня, — взвилась Овчаренчиха, — яка клуня! Шо тоби в хати места мало, кацапка ледащая!
Стали жить вчетвером: Колька, мать, Овчаренчиха и Галя.
Прошло тридцать с лишним лет, а Овсеев до сих пор поражался, не мог понять себя тогдашнего. Черная страшная мгла оккупации опустилась на землю, отняв зелень у левад, превратив голубизну беленных подсиненной крейдой хат в серый пепел. Даже ботва буряков помнилась неживой, тускло-графитовой. А ведь сколько передергал ее за себя и за Галю. Но вот она, Галя, осталась в памяти до родинки за маленьким загорелым ушком, до нежного золотого пушка на гладких ногах, когда, подоткнув юбку, месила глину, раскрасневшись и смеясь его неловкости, — топтался пыхтя рядом. И запах ее помнил: чебреца и распаренной пшеницы. И другое: стоял в сенях, застыв, без сил уйти, слушая плеск воды, шлепки босых ног по мазаному полу. В приоткрытой двери кухни мелькало смугло-золотое и молочно-белое, глянцево блестящее. Сзади с улицы могла войти мать или Овчаренчиха, а он забыл о них. Новое, томительно-сладкое шевелилось внутри. И обещало, обещало что-то еще лучшее, еще… еще… И вдруг прямо перед глазами влажный блеск округлого, белого, непонятного; и осознать не успел увиденное, как гневный окрик:
— А ну, геть видселя, матери скажу, який ты поганый хлопчик, — и вместе с ужасом, со стуком захлопнутой двери то обещанное, чего дожидался в томительной неподвижности, окатило теплым снизу доверху, подняло над землей, опустило медленно на глиняный пол, и пустота, и звенящая легкость, и ужас, что застала, что засмеет, выгонит из дома.
Она не пожаловалась матери и Овчаренчихе, чего боялся весь день мучительно, не попрекнула ни разу, она просто забыла, как забывают о шкоде котенка или щенка. И когда страх позора прошел, наступила обида. Ему прощалось то, что не простила бы никогда взрослому парубку. Например, Паньку. Правда, Панько был полицай, но когда однажды он задержал Галину на краю поля, облапал, будто проверяя, не спрятала ли за пазуху буряк, — Галина так жестко и сильно, грязным, измазанным черноземом кулаком ударила в нос, что потекла струйка крови. И странно — Панько не рассердился, и немцы, из тех, что весь день с автоматами стояли по углам поля, заржали весело.