Отец с удовольствием съел горячую лепешку, — ай да Степанида! — съел, свернув трубочкой, вторую лепешку, — ай да Степанида! — отхлебнул большой глоток чая со сливками, расправил усы, зажмурил один глаз.
— Ну, — сказал он, — теперь слушайте, как я тонул. — И он стал рассказывать. — Из Самары выехал я третьего дня. Дело в том, Саша, — он на минуточку сделался серьезным, — что мне подвернулась чрезвычайно выгодная покупка: пристал ко мне Поздюнин, — купи да купи у него каракового жеребца[281] Лорда Байрона. Зачем, говорю, мне твой жеребец? «Поди, говорит, посмотри только». Увидел я жеребца и влюбился. Красавец. Умница. Косится на меня лиловым глазом и чуть не говорит — купи. А Поздюнин пристает, — купи и купи у него также и сани и сбрую… Саша, ты не сердишься на меня за эту покупку? — Отец взял руку матушки. — Ну, прости. — Матушка даже глаза закрыла: разве сегодня она могла сердиться, хотя бы он купил самого председателя земской управы[282] Поздюнина. — Ну так вот, — велел я отвести к себе на двор Лорда Байрона и думаю: что делать? Не хочется мне лошадь одну оставлять в Самаре. Уложил я в чемодан разные подарки, — отец хитро прищурил один глаз, — на рассвете заложили мне Байрона, и выехал я из Самары один. Вначале еще кое-где был снежок, а потом так развезло дорогу, — жеребец мой весь в мыле, — с тела начал спадать. Решил я заночевать в Колдыбани, у батюшки Воздвиженского. Поп меня угостил такой колбасой, — умопомраченье! Ну хорошо. Поп мне говорит: «Василий Никитьевич, не доедешь, увидишь — непременно ночью овраги тронутся». А я, во что бы то ни стало, — ехать. Так проспорили мы с попом до полночи. Какой он угостил меня наливкой из черной смородины! Честное слово, если привезти такую наливку в Париж, — французы с ума сойдут… Но об этом как-нибудь после поговорим. Лег я спать, и тут припустился дождик, как из ведра. Ты представляешь, Саша, какая меня взяла досада: сидеть в двадцати верстах от вас и не знать, когда я к вам попаду… Бог с ним и с попом и с наливкой…
— Василий, — перебила матушка и строго стала глядеть на него, — я серьезно тебя прошу больше никогда так не рисковать…
— Даю тебе честное слово, — не задумываясь, ответил Василий Никитьевич. — Так вот… Утром дождик перестал, поп пошел к обедне, а я велел заложить Байрона и выехал. Батюшки родимые!.. Одна вода кругом. Но жеребцу легче. Едем мы без дороги, по колено в воде, по озерам… Красота… Солнце, ветерок… Сани мои плывут. Ноги промочены. Необыкновенно хорошо! Наконец вижу издалека наши ветлы. Проехал Хомяковку и начал пробовать — где бы легче перебраться через реку… Ах, подлец! — Василий Никитьевич ударил кулаком по ручке кресла. — Покажу я этому Поздюнину, где мосты нужно строить! Пришлось мне подняться версты три за Хомяковку, и там переехали речку вброд. Молодец Лорд Байрон, так и вымахнул на крутой берег. Ну, думаю, речку-то мы переехали, а впереди три оврага — пострашнее. А податься уж некуда. Подъезжаю к оврагу. Представляешь, Саша: вровень с берегами идет вода со снегом. Овражище, — сама знаешь, — сажени три глубины.
— Ужас, — побледнев, проговорила матушка.
— Я выпряг жеребца, снял хомут и седелку, положил их в сани и не догадался снять дохи, — вот это меня и погубило. Влез на Байрона верхом, — господи благослови! Жеребец сначала уперся. Я его огладил. Он нюхает воду, фыркает. Попятился да и махнул в овраг, в наслус. И ушел по самую шею, бьется и — ни с места. Я слез с него и тоже ушел, — одна голова торчит. Начал я ворочаться в этой каше не то вплавь, не то ползком. А жеребец увидел, что я ухожу от него, — заржал жалобно — не покидай! — и стал биться и сигать за мною вслед. Нагнал и передними копытами ударил сзади в раскрытую доху и потянул меня под воду. Бьюсь изо всей силы, а меня затягивает всё глубже, подо мной нет дна. Счастье, что доха была расстегнута и, когда я бился под водой, она слезла с меня. Так она и сейчас там, в овраге… Я вынырнул, начал дышать, лежу в каше растопыркой, как лягушка, и слышу — что-то булькает. Оглянулся, — у жеребца полморды под водой, — пузыри пускает: он наступил на повод. Пришлось к нему вернуться. Отстегнул пряжку, сорвал с него узду. Он вздернул морду и глядит на меня, как человек. Так мы барахтались больше, должно быть, часу в этом наслусе. Чувствую, — нет больше сил, застываю. Сердце начало леденеть. В это время — смотрю — жеребец перестал сигать, — его повернуло и понесло, значит, выбились мы все-таки на чистую воду. В воде легче было плыть, и нас прибило к тому берегу. Байрон вылез на траву первый, я — за ним. Взял его за гриву, и мы пошли рядом, — оба качаемся. А впереди еще два оврага… Но тут я увидал — скачут мужики…
Василий Никитьевич проговорил еще несколько неясных слов и вдруг уронил голову. Лицо его было багровое, зубы мелко и часто постукивали.
— Ничего, ничего, это меня разморило от вашего самовара, — сказал он, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
У него начался озноб. Его уложили в постель, и он понес чепуху…
Страстная неделя
Отец пролежал три дня в жару, а когда пришел в себя, первое, что спросил, — жив ли Лорд Байрон? Красавец жеребец был в добром здоровье.
Живой и веселый нрав Василия Никитьевича скоро поднял его на ноги: валяться было не время. Начиналась весенняя суета перед севом. В кузнице наваривали лемеха, чинили плуги, перековывали лошадей. В амбарах лопатами перегоняли задохшийся хлеб, тревожа мышей и поднимая облака пыли. Под навесом шумела веялка. В дому шла большая чистка: вытирали окна, мыли полы, снимали с потолка паутину. На балкон выносили ковры, кресла, диваны, выколачивали из них зимний дух. Все вещи, привыкшие за зиму лежать на своих местах, были потревожены, вытерты от пыли, поставлены по-новому. Ахилка, не любивший суеты, со злости ушел жить в кладовую.
Матушка сама чистила столовое серебро, серебряные ризы на иконах, открывала старинные сундуки, откуда шел запах нафталина, пересматривала весенние вещи, помятые в сундуках и от зимнего лежания ставшие новыми. В столовой стояли лукошки с вареными яйцами, — Никита и Аркадий Иванович красили их наваром из луковой кожуры, — получались яйца желтые, заворачивали их в бумажки и опускали в кипяток с уксусом, — яйца пестренькие с рисуночками, красили лаком «жук», золотили и серебрили.
В пятницу по всему дому запахло ванилью и кардамоном[283], начали печь куличи. К вечеру у матушки на постели уже лежало, отдыхая под чистыми полотенцами, штук десять высоких баб и приземистых куличей.
Всю эту неделю дни стояли неровные, — то нагоняло черные тучи и сыпалась крупа, то с быстро очищенного неба, из синей бездны, лился прохладный весенний свет, то лепила мокрая снежная буря. По ночам подмораживало лужи.
В субботу усадьба опустела; половина людей из людской и из дому ушли в Колокольцовку, в село за семь верст, — стоять великую заутреню.
Матушка в этот день чувствовала себя плохо, — умучилась за неделю. Отец сказал, что сейчас же после ужина завалится спать. Аркадий Иванович, ждавший все эти дни письма из Самары и не дождавшийся, сидел под ключом у себя в комнате, мрачный, как ворон.
Никите было предложено: если он хочет ехать к заутрене, пусть разыщет Артема и скажет, чтобы заложили в двуколку кобылу Афродиту, она кована на все четыре ноги. Выехать нужно засветло и остановиться у старинного приятеля Василия Никитьевича, державшего в Колокольцовке бакалейную лавку, Петра Петровича Девятова. «Кстати, у него полон дом детей, а ты все один и один, это вредно», — сказала матушка.
На вечерней заре Никита сел в двухколесную таратайку[284] сбоку рослого Артема, низко подпоясанного новым кушаком по дырявому армяку. Артем сказал: «Но, милая, выручай», — и старая, с провислой шеей, широкозадая Афродита пошла рысцой. Проехали двор, миновали кузницу, переехали овраг в черной воде по ступицу. Афродита для чего-то все время поглядывала через оглоблю назад, на Артема.
281
Караковый жеребец — почти вороной, с подпалинами, желтизною на морде и в пахах.
282
Земская управа — до революции исполнительный орган местного (уездного или губернского) самоуправления.
283
Кардамон — пряная приправа.
284
Таратайка — двухколесная повозка.