— И всё же, учитель, как удалось внушить государю столь важную реформу?

Я ничего не понимал в бесовской арифметике, но как-то припомнились мне в ту минуту слова господина Изотова о том, что государь наш, сделавшись наследником, мечтал затмить славу Петра Великого.

— На свершение подвигнуть человека столь же просто, сколь и на преступление. Довольно было, я полагаю, возбудить в нашем государе тщеславные замыслы о подражании деду, который своей десницею придавил церковь так, как не сумел то содеять и Иоанн Грозный… Вера скрепляет каждый народ, ибо вера есть его мечта. Убери веру, и народ прекратится, сделавшись базарной толпою.

Господин Хольберг рассмеялся и, будучи в самом великолепном расположении духа, подкрепил себя глотком пунша.

— О, только слуги света умеют сполна ценить разумных людей, преданных нашим целям! Клянусь честью, со временем вы займёте положение гораздо выше моего!.. Тщеславие — основная черта развращённой и мелкой личности. Подлинное величие не может быть тщеславно, ибо видит относительность сущего. Сие не означает, разумеется, будто великий не представляет себе значения героев и подвигов для самопознания и крепости народа. Профаны не знают и никогда не узнают о подлинной своей истории — мы повсюду, во всех странах, позаботимся втолковать им то, что ослабит их противодействие. И здесь излишни колебания — всякое творение есть прежде всего насилие: глину месят, чтобы выделать кирпичья, камень обтёсывают, чтобы вышла статуя, бумагу пачкают, чтобы начертать на ней сонет. Чем пространнее и значительнее творение, тем жёстче насилие… Здесь, в России, мы победим в два этапа: вначале с помощью государя разрушим всё, что ограничивает его власть, а затем, введя правление по типу англицкого, опрокинем деспотию.

— Но если того не пожелает народ?

— Народ? Под именем народа всегда выступает тот, кто держит власть. Мы станем народом!

Докончив свой пунш, камергер, казалось, вовсе забылся. Мне захотелось поскорее уйти из его дома, давившего на меня, как плиты могильного склепа, — и сумраком, и каменным лицом слуги, временами появлявшегося, и массивными балками потолка, и резными колоннами, и какими-то пахучими растениями, занимавшими весь угол залы до самого окна.

— Среди духовенства поднялся ропот против указов государя, — вдруг ясным голосом сказал камергер, по-прежнему сохраняя позу задремавшего человека. Глаза его сверкнули. — Мы знаем поимённо всех поджигателей из архиереев, но сего мало, чтобы раздавить их железною рукой. Нужны неопровержимые улики. Нужна точная картина нравов, чтобы возводить потом на должности только тех, кто без колебаний покорится воле государя, не усумнясь, что сие и есть воля Божья. Итак, вы должны снимать копии с наиболее интересных челобитных. Самые важные бумаги придётся похитить. Как сие сделать, я подскажу в свой час… На Синод обращены очи всех возмутителей. Обер-прокурор, его превосходительство генерал-майор Козловский, — наш брат, но ему велено поддерживать несогласных, дабы собрать воедино нити зреющего заговора. Так что надежда на вас и некоторых других наших братьев, которые трудятся самостоятельно.

Я был поражён: церковь всегда представлялась мне незыблемым прибежищем благочестия, и вот я увидел, что и её тело источили норы.

— Как, и обер-прокурор член Ордена?

— Конечно, — взглянув на часы и вставая, сказал камергер. — Ни одна ключевая должность не должна выпасть из наших рук. И первое око государево в святейшем Синоде, любимец Петра Великого, был нашим другом. Я имею в виду полковника Болтина. Кстати, с сыном его вам ещё предстоит познакомиться, он будет вести обряд вашего посвящения в свободные каменщики… А теперь мы расстанемся, господин Тимков, меня снедают другие уже заботы!

Я схватил шляпу и вышел на улицу, как мне указали, через двор и узкую дверь в глухом каменном заборе.

Душа моя была стеснена. Я ощутил и стыд, и боль, и унижение. Но более всего возмущало, что никто не считался с моим желанием поскорее увидеть Лизу, — новые заботы неодолимо огрузили память и плечи.

Спохватившись, что не условился с господином Хольбергом, когда явиться к нему снова, — он предупредил, что каждый визит должен быть оговорён, — я возвратился, но вошёл не в дом, а толкнулся в садовые двери.

На мой настойчивый стук отворил садовник. Он весьма изумился, увидев меня, и, не впуская за дверь, спросил, что мне надобно. Я сказал.

— Хорошо, обождите, — был ответ.

Но прежде чем передо мною затворились тяжёлые двери, я увидел в беседке господина Хольберга с каким-то гвардейским офицером. Офицер сидел ко мне спиною, и камергер что-то втолковывал ему, улыбаясь.

«Паки просвещает неразумного», — брезгливо подумал я. И ещё о том, что свершающееся не игра, не шутка, не забава досужих людей…

Я плёлся по улицам, как побитая собака. Старался и не мог собрать растерянные мысли. Камергер умел сбивать с толку, смущая самые несомненные, казалось бы, опоры души. О, я не только притворялся! В его присутствии я делался едва ли не безвольным — толь слабым и ничтожным он умел выставить мне меня самого, постоянно подхваливая и поощряя.

«Как же жить человеку в мире, где повсюду расставлены незримые паучьи тенёта?[46] Ради чего страдать? Ради Господа Бога? В таковой жертве он не нуждается, да и солжёт изрядно, кто скажет, будто живёт ради Вседержителя… Ради людей? Им безразлична жертва, они её не оценят… Может, ради истины? Ради безликой истины, которая не торжествует сама по себе среди человеков?.. Пожалуй, только ради самого себя и стоит страдать, сражаясь. Но не ради себя глупого, злого, противостоящего всем!.. Стало быть, всё равно ради истины… Но кто же я тогда? Подлинно ли знаю себя? Мои знания о себе — прекрасном — сиречь знания об истине. Я безлик в ней, но она производит мой лик. Истина творит из человека нечто, когда она в нём, в делах и помыслах его. И чем значительнее истина, тем значительнее человек, тем более в нём от Творца… Значит, жизнь ради истины и есть благословенная жизнь ради себя самого!..»

Возвращаться домой не хотелось — всё стенало во мне от бессилия и гнева, и участливые вздохи матери или сочувственные взоры сестры были бы для меня ещё тяжелее.

Я направил стопы в Вознесенский переулок, где находился, как я разузнал ещё прежде, дом господина Артамонова, приютившего несчастную мою Лизу.

Подошед к нужному дому, я подёргал у дверей колокольцы, но никто не отворил мне. Я подёргал настойчивей — ни единого ответного звука. Наконец я увидел, что со двора соседнего дома появился с палочкой махонький и слабый старичок в солдатской треуголке и, несмотря на довольно тёплый день, в долгополой епанче, какие нашивали лет сорок назад.

— Помилосердствуйте, сударь, — обратился я к старичку, — точно ли в сём доме проживает господин Артамонов.

— Точно, сударь, — с одышкою отвечал жёлтый, как свеча, старичок, остановившись и палкой упираясь в землю. — Жил, жил в сём скромном обиталище Пафнутий Егорыч! Так ведь в неделю разорился, продано имущество за долги, и дом отписан некому плюгавому брадобрею, и сам хозяин ныне неведомо где, может, уже в остроге!

— А не припомните ли, почтенный, куда девалась барышня, которую приючивал у себя господин Артамонов?

— Племянница? — закивал головою старичок. — Предобрая однако, душа и голосок — что тебе певчие! Так ведь и она подевалась неведомо куда. Бедность хоть и не порок, а не пущает за порог. Вся, вся православная Русь ныне обнищивает, и сам я, сударь, бывший на многих баталиях и через то совсем искалеченный, ныне обедаю по чётным дням в инвалидском приюте!..

Глядел я в светлые слезящиеся глаза старика, на его нездоровое лицо, и было мне подлинно не по себе. И пойдя прочь, узрел я повсюду знаки запустения, каковых будто и не примечал прежде. Попадались мне встречь дома мёртвые, вовсе без жильцов. Попадались и такие, которые разбирались проворными артельщиками. Стучали тревожно топоры, и безрадостно звенькали пилы, а как наволоклось небо тучами и посыпал дождик, то и вовсе сделалось мне неуютно и одиноко.

вернуться

46

Тенёта — сети.