Изменить стиль страницы

Староста — бухгалтер в каком-то большом учреждении — и в царские времена и в революционные был одинаково далек от какой бы то ни было политики. Как-то пришел к нему уезжавший на время в Сибирь знакомый и попросил приютить его чемодан с особенно ценными для него вещами, который он боялся оставить в своей холостой комнате. Уехал — и исчез, а вскоре к бухгалтеру нагрянули ночные гости, произвели повальный обыск, забрали чемодан и его самого. Держали на Лубянке 2, подвергали строжайшим допросам, обвиняя в принадлежности к широко разветвленной контрреволюционной «колчаковской» организации, эмиссаром которой был его знакомый, а он, бухгалтер, якобы был московским явочным центром этой организации. Не к нему ли попал в засаду и мой хохол-телеграфист? Я спросил оказалось: к нему! На его постоянные уверения, что он ни сном ни духом не причастен к этому делу, ответили кратко: «Все равно расстреляем», и отправили ждать решения своей участи — в Корабль Смерти.

Молодой солдат, партийный эсер, принимавший участие в восстании какого-то из волжских полков, — в Самаре? в Саратове? После подавления восстания бежал, скрывался, был пойман. Если не расстреляли сразу, то лишь оттого, что требовали точного указания, где находятся другие, тоже скрывшиеся и еще не пойманные главари восстания, с которыми он якобы был связан и в бегах. Указать он не мог, — думали, что не хотел, — сказали: «Не миновать тебе расстрела!» и посадили — в Корабль Смерти.

Тоже молодой человек, называвший себя анархистом. После разгрома советской властью анархистов в Москве, в апреле 1918 года, он скрылся в провинцию и организовал там анархистские группы с боевыми заданиями. Чем его идейный анархизм отличался от простого бандитизма — в кратком разговоре я усвоить не мог; во всяком случае, после нескольких удачных «эксов» (экспроприации), группа его была «ликвидирована» и он сравнительно недавно очутился — в Корабле Смерти.

Четвертый — матрос, хмурый и неразговорчивый. Его рассказа о себе совсем не помню. Помню только, как он вскользь бросал отрывочные фразы: «Ничего, всех не перестреляют!», или: «Пожди, мы еще себя покажем!» Когда ровно через два года вспыхнуло Кронштадтское восстание, я вспомнил этого матроса с его уверенным «мы». Сидел и в петербургском ДПЗ и на «Лубянке 2». С месяц тому назад ему сказали:

«Ну, теперь скоро!» и отправили — в Корабль Смерти.

Наконец, пятый — истовый старик крестьянин, староста какого-то подмосковного села, в котором очень «безобразничал» поставленный из Москвы «комиссар». Мужики долго терпели, безрезультатно жаловались, но однажды «комиссар» был убит выстрелом из ружья в окно. Виновного не нашли, старосту взяли как заложника, сказали: «Найдем виноватого — тебя отпустим, а не то — не взыщи!» — и вот теперь сидит он в Корабле Смерти.

А шестой — я. Какими судьбами попал я в Корабль Смерти, что мне предстояло впереди? Действительно ли, это моя «последняя ночь» (какая бессмыслица думать об этом!), или это только любезная услуга, черт бы его побрал, следователя Романовского?

Как будто бы в ответ на эти мои мысли староста сказал: «Утро вечера мудренее» — и предложил всем нам ложиться спать.

XI

Улегся в указанном мне стойле на соломенном тюфяке, — надеялся наверстать пять бессонных ночей. Насекомых здесь не было (кроме тех, что я принес с собой). Тюфяк, по сравнению с жестким стулом, был мягкий. Сверху засаленной подушки я положил полотенце — и собирался заснуть. Не тут-то было!

Соседи мои крепко спали. Я изумлялся внешнему спокойствию этих людей, каждый из которых в любую минуту ночи мог ждать вызова «без вещей». Я был уверен, что мне не грозит подобная участь и то не мог заснуть. А впрочем — кто ее знает, чекистскую юстицию! Могут и расстрелять безданно и беспошлинно, а потом объявят в газетном сообщении:

«Подвергнут высшей мере социальной защиты за участие в левом эсеровском контрреволюционном заговоре». Поди, опровергай! Через два с половиной года так и расстреляли поэта Гумилева за участие в заговоре монархическом. Кратко сообщили об этом в газетах — и верь на слово!

На «капитанской рубке» — так звали галерейку над нашими головами — стал мерно ходить, отбивая шаги и позвякивая ружьем, часовой — все из той же латышской семейки: сперва дед, потом через два часа его сменил младший внук, потом старший, потом их отец, — а я все еще не спал, тщетно уговаривая себя попытаться заснуть. Матовый шар под потолком ярко освещал наш «трюм» — так назывался наш подвал — и тоже мешал приходу сна. И яркий свет, и ночные часовые были для того, как мне объяснили утром, чтобы «смертники» не могли покончить самоубийством… Мне рассказали за чаем, что такой же Корабль Смерти находится и на Лубянке 2, но только там он значительно обширнее и временами густо заселен. Когда не хватает места на том Корабле, присылают на этот.

Латыши-часовые безостановочно ходили или присаживались на стул в углу галерейки; матовый шар неистово светил; навязчивая идея безустанно сверлила мозг. И все-таки я к самому утру забылся сном — и проснулся от шума шагов и голосов: пассажиры трюма уже встали и готовились к чаю. Чекисты-латыши перестали ходить по капитанскому мостику: этим они занимались только ночью. Встал и я, но голова была в тумане.

Пили чай и разговаривали спокойно, тем более, что ночь — опасное время миновала. Староста написал что-то на клочке бумаги и, подавая его мне, сказал:

— Знаете что, ведь и невероятное иной раз случается: а вдруг вас сегодня и взаправду выпустят? Тогда просьба к вам: вот номер телефона моей жены — не позвоните ли вы ей? Скажите только, что здоров и пока жив. Если вам не трудно…

— Труда здесь нет, — ответил я, пряча записку, — а только после наших вчерашних разговоров мало что-то верится, что я сегодня выйду на свободу. Вот и десять часов уже скоро…

— Кириллов день еще не прошел, — улыбнулся староста, показывая этой цитатой из Алексея Толстого, что и он не чужд литературного образования. И чуть только произнес он эти слова, как наверху отворилась дверь и латышский мальчишка-чекист с капитанской рубки прокричал в трюм мою фамилию, прибавив:

— Собираться… с вещами!

В регистратуре сидел все тот же вечный армянин, спросил меня: — «Хорошо спал?», исполнил все анкетные формальности, вручил удостоверение на право выезда из Москвы и — что еще важнее — ордер на право ухода из Чеки. В яркое солнечное утро 26 февраля вышел я на улицу. С большим трудом — и голодовка и бессонница сказались — доплелся до дома одних знакомых и застал там и В.Н. Отмылся в ванне, отоспался, подкормился, так что на следующий день мог уже простоять часы в очередях за билетами.

В последний день февраля вместе с В.Н. покинули мы Москву, на этот раз не в товарно-пассажирском, а оба в скором поезде, и 1-го марта были уже дома в Царском Селе.

Целых пятнадцать лет после этого меня не трогали и позволяли, хоть и на больших тормозах, двигаться в литературе. Но видя все, что творилось кругом, я никогда не верил в прочность своего дома, построенного на песке: знал, что для ГПУ я — «идеолог народничества» и убежденный противник марксизма, хотя бы противник и с заткнутым ртом. Ждали только случая, искали только повода, только предлога, а когда усиленно ищут, то чаще всего и находят.

Но все это было еще впереди: двадцать лет от первой тюрьмы до второй прошло, пятнадцать лет до третьей тюрьмы осталось. И если первая тюрьма была только веселым предисловием, а вторая — ничуть не веселым введением, то третью и последующие тюрьмы можно охарактеризовать старинной русской поговоркой: «раньше были только цветочки — ягодки будут впереди».

Май 1944 год.

Кониц.

Юбилей

(Писано в Саратове, в ссылке, в 1934 году.)

Юбилей — это издевательство

Чехов

Не пожелаю никому такого юбилея

Н. А. Римский-Корсаков («Летопись»)