Один перебивая другого, говорят они мне, что все знаменитые люди —норвежцы, а не шведы и что это так ужасно, но так это обычно слышать, что иностранцы их всегда принимают за шведов.

— Все норвежцы, все норвежцы...

— Но Гамсун,—говорю я,—он, кажется, швед?

— Все норвежцы, все норвежцы...

— И Бьёрнсон?

— Норвежец! Уж это такой норвежец!

Пересчитав известных мне норвежских писателей, я перехожу к музыкантам, ученым, называю имена Грига, Михаила Сарса, Нансена.

— Все норвежцы, все норвежцы,—твердят мне собеседники, и по мере того, как накопляются имена, величие Норвегии за нашим столиком возрастает, люди добреют, все наслаждаются, как я, иностранец, подавлен.

Наконец я исчерпал все свои знания. «Быть может,—думаю я,—теперь приняться за Исландию, ведь она тоже заселена норвежцами, пуститься в сторону скальдов и Эдды. Но кто знает, быть может, тут тоже что-нибудь вроде Швеции». Я не решаюсь, боюсь испортить настроение.

А они все смотрят на меня, капитан с розовым затылком, Бисмарк, почтовый чиновник, штурман, лоцман, ждут и будто торопят: называй же, называй...

Мне приходит одно имя, но это, кажется, швед, а нужен непременно норвежец. Я растерян.

Тогда все один за другим поверяют мне, бывшему шпиону и анархисту, как самому дорогому человеку многие славные имена...

Я изумляюсь и при каждом имени восклицаю: «Ah»!

Скоро и они исчерпывают запас знаменитых земляков. Тогда я предлагаю выпить за прекрасную, любимую нами страну Норвегию. Мы чокаемся стаканами вина с Бисмарком, капитаном, штурманом, почтовым чиновником. И даже угрюмый, недоверчивый лоцман выпивает со мной и что-то бормочет, вероятно, хорошее по моему адресу.

Выпиваем еще за Россию и еще за Норвегию...

Я прошу разбудить меня у Нордкина.

* * *

Нордкин —северный рог. Нордкап —северный мыс.

Нордкин —самая северная часть материка. Нордкап —остров, отделен проливом, но почему-то знаменитее Нордкина. Между тем и другим широкий Tanenfiord.

Я вышел на палубу на рассвете. Солнечный луч остановился на скалах. Рог стал золотым. Пароход свистнул. Бесчисленные белые птицы сорвались с птичьего базара, рассыпались над океаном, будто мелко изорванная белая бумага.

Капитан знает, как это красиво, как любят туристы глядеть на скопления птиц на скалах. И чтобы сделать мне приятное, дает еще несколько свистков. И еще и еще слетают птицы с черных скал в золотое пространство, падают на зеленый океанский след парохода, сыплются, будто сказочный серебряный фонтан.

Крик, шелест, хлопанье крыльев...

За фиордом вытянулся в океан высокий Нордкап, будто черная крепость Европы. «Будто это старый и мудрый ученый»,—приходит мне в голову: так отчетливо вырисовывается высокий лоб, выражающий неуклонную волю. Кто это был тот седой старец, которому помогали взойти на Нордкап? Сколько значения в этих звуках оркестра, о которых рассказал вчера помор! Это было празднество Европы на своей последней твердыне.

— Пустая земля, черный камень, даже зверь не заходит,— говорит помор.—Что в ней?

Ничего. Это символ ума и воли здесь, в золотых лучах восходящего солнца.

Но какой он при полуночном свете, когда все эти белые птицы рядами сядут на черных скалах? Неужели эта упорная воля не смирится? Или когда наступит зимняя ночь?

Не знаю. Теперь, на рассвете, Нордкап непоколебим и мощно красив.

— Край света! Пустая земля! —рассеянно повторяет помор.

__________

Мы въезжаем в глубь Tanenfiord’а между Нордкапом и Нордкином; оба мыса, пока мы внутри фиорда, не видны. По обеим сторонам стоят высокие черные стены. Солнце врывается внутрь и освещает то одну, то другую сторону фиорда, и черные горы становятся то красными, то фиолетовыми, то синими, показываются отпечатки то огромного зверя, то окаменелых богов.

Этот фиорд глубоко врезывается в материк, доходит почти до Varangerfiord’а, который выводит в Россию, к Мурману. Мы едем в глубь фиорда, чтобы взять пассажиров от какого-то рыбацкого становища.

К нам приближается лодка, и в ней высокая мужская фигура в широкой черной шляпе, несколько женщин и мужчин.

Вот оно основание, на котором создался Бранд Ибсена! Эти горы возле прозрачной воды и есть та каменная пустыня, куда увел толпу проповедник.

Лодка приближается... Все эти темные фигуры женщин и мужчин входят по трапу на пароход молча. Молодой человек, вероятно пастор, такой задумчивый, интересный в своей широкой черной шляпе, пропускает всех вперед, а сам последним взбирается по трапу на пароход. Такое молчание в горах, так прозрачно, так светло; и в небе, и в горах, и в воде, и в этих странных темных фигурах —тайное согласие.

__________

Нет, никогда не надо подходить к природе от поэта, нужно делать всегда наоборот, иначе одно нечаянное слово, случайный взгляд могут совершенно испортить картину.

Пастор вступает на пароход, и вдруг в этот момент срывается бочка с тресковым жиром и с грохотом падает в трюм.

— Это оттого,—говорит нам Петр Петрович,—что поп ступил. Это поп. Я видел его в Гаммерфесте... в церкви.

Молодой пастор спускается в каюту, и, пока мы слушаем все неприятности, возникшие по поводу разбившейся бочки, он появляется в сером пиджачке и модной велосипедной фуражке.

— Ну, вот тебе и поп! —восклицает Петр Петрович.—Поди узнай его.

— Не то что наш! —подаю я реплику.

— Наш... Нашего попа, брат, далеко видно... А это что! У них до тех пор попа не знаешь, пока не войдешь в церковь. Бывал я, знаю... Все сидят, читают... Выйдет поп и начнет кричать что есть духу, и что ни крепче, то лучше... Кричит и руками машет во все стороны. Сидишь-сидишь, слушаешь-слушаешь, пока не загогочешь, а засмеялся —сейчас тебя под руки и выведут.

Мы смеемся... Но где же, где же мой Бранд, которого я увидел в этом диком северном фиорде?.. Такого уж спутника послал мне бог... но не в спутнике дело, а в методе... Никогда не нужно идти по стопам поэта.

Пастор дружески трясет руки Бисмарку и почтовому чиновнику. Поговорив немного, они подходят к серсо, берут веревочные крендели и хотят играть.

— Wünschen Sie?[32] —предлагает мне крендель Бисмарк.

Я согласен.

— Sie? —предлагает он моему спутнику.

Но Петр Петрович не желает, ему ужасно не к лицу бросать веревочные крендели на деревянное острие.

Возвратившись из длинного фиорда, мы снова и еще ближе подплываем к Нордкапу. Бросаю серсо и ухожу на нос парохода. В маленькой бухточке у берега приютился дом. Подле него другой и третий. Все домики в тени. Почему они так устроились? Бывает у них солнце или нет?

Пароход дает условный сигнал, хозяева должны выехать на пароход с своим грузом. Но никто не показывается, никто не откликается, будто давно уже все вымерли.

Из тени на свет выбегает телеграфная проволока и, блестящая, бежит от столба к столбу в горы...

«Да разве это одиночество! —думаю я, глядя на эту проволоку.—Это самое лучшее общение. Одиночество там, позади, в наших архангельских лесах».

Мне приходит в голову тот монах на берегу Голгофской горы, для которого время остановилось и города уже начали проваливаться, вспоминаются эти поморы, промышляющие зверей на льдинах, всегда вместе и всегда одинокие для мира, вспоминается красное полуночное солнце в Лапландии среди брошенного вымирающего народа. Вот где одиночество, а это общение.

Что-то долго собираются. Пароход дает еще нетерпеливый сигнал.

Вдруг в одном из этих домиков у Нордкапа открылось окно, кто-то махнул платком, и потом я услыхал такую высокую радостную музыкальную ноту. Быть может, это ребенок повернул ручку инструмента или ударил по клавишу пианино.

Но этот звук такой светлый, совсем как золотой луч в горах фиорда.

Мне кажется, что он вырвался из окна и побежал по этой светлой блестящей проволоке через горы...