Через час Пётр Андреевич поднимался по ступеням царского дворца.
Царёв дворец был так себе, плоховат. По правде — была это изба на две горницы с кое-какими пристройками позади. Но избу по указу царя выкрасили под кирпич и не по-российски высоко подняли ей крышу, дабы напоминала она Петру любезные его сердцу голландские кровли. Над входом красовались вырезанная из дерева умельцами с судовой верфи мортира и тут же две бомбы с горящими фитилями. Мортира выглядела довольно грозно. Но в сенях и переходах избы гуляли сквозняки, сырым тянуло от стен, дышало холодом от пола. Дворец, почитай, только что срубили. Да здесь, в Петербурге, всё было внове.
Город едва начинался. Как во всяком строящемся городе, по улицам тянулись бесконечные обозы с лесом, камнем, металлом, лопатами, ломами и бог весть ещё каким грузом. Шли люди: каменщики, землекопы, плотники, жестянщики. Только что прибывшие в новую российскую столицу мужики с любопытством поглядывали на болотистые земли, крутили
— Хляби здесь…
— Да, сыре.
— Хватим горячего.
— Эй, разговоры! — покрикивали недобро драгуны царские, сопровождавшие обозы.
Мужики косились:
— Строго, однако. Шли дальше.
Строили, строили «парадиз» на костях людских, на замеси слёз, пота и крови.
Пётр Андреевич разыскал во дворе дежурного офицера. Тот глянул, сказал:
— Да-да, ждут, — и, громко стуча ботфортами по гулким доскам пола, повёл Толстого в глубину дворца. Указал на дверь: — Здесь.
Пётр Андреевич вступил в палату.
У оконца, за столом, заваленным бумагами, сидели Гаврила Иванович Головкин и Пётр Петрович Шафиров. Серый свет сочился в окно, но, видать, им его мало было; и на столе в кривобоком медном шандале горели две оплывающие свечи.
Толстому стула не нашлось. Царь, спеша утвердить новую столицу, повелел приказы перевести в Петербург, и вот перетащили бумаги Посольского приказа, который велено было именовать ныне Иностранной коллегией, а избы доброй сей коллегии так и не подыскали. Мыкались кое-как. В меншиковский дворец часть бумаг свезли, в дом Головкина, в чуланах у Шафирова хранили бумаги, кое-что здесь было да по иным углам.
Шафиров ногой подвинул Петру Андреевичу короб.
— Садись, — сказал, — авось не свалишься. — Улыбнулся одними губами, лицо было озабоченно. — Как добрался-то? — спросил. — Дорога чёртова, знаю.
Толстой сел на шаткий короб и огляделся. Увидел стопами сложенные у стены приказные бумаги и тогда только понял, что его поразило при входе в палату: запах старых бумаг. Дворец-то был новый, а тут этот въедливый запах.
Поднял глаза на Шафирова. Пётр Петрович был невесел. Да Толстой угадывал — веселиться не от чего.
Головкин, упираясь локтями в стол, прогудел:
— Пётр Алексеевич сегодня герцогиню принимает, и нам велено при том быть.
Выпятил губы и глаза завесил бровями. Радости и у него на лице не обнаруживалось.
С герцогиней дело подлежало серьёзному обдумыванию.
Царь Пётр выдал засидевшуюся в девках племянницу свою Екатерину Ивановну за герцога мекленбургского Карла-Леопольда. Вот она и стала герцогиней. А герцог, посчитав, что с женой, за спиной которой стоит могучий Пётр, и чёрт не страшен, повёл себя так, что мекленбургское дворянство его возненавидело. В Мекленбурге Карлом-Леопольдом детей пугали. Но это было ещё половиной беды. На Мекленбург зарился австрийский император, не без интереса поглядывал и английский Георг, курфюрст Ганновера. Но этот готов был и уступить Мекленбург Карлу австрийскому, да только чтобы эта земля не доставалась русским. Уж очень хотели англичане вытолкнуть Петра из Европы. Однако Карл австрийский как ни жаждал засунуть в свой мешок Мекленбург, но помнил, что вблизи границ Польши стоит стотысячная русская армия и пушки её заряжены не пареной репой с горохом. И всё же ныне усиленно подталкиваемый Англией Карл австрийский отдал приказ войскам вступить в Мекленбург, якобы для разрешения ссоры между строптивым герцогом Карлом-Леопольдом и его дворянством. В Петербурге получили известие, что войска Карла двинулись через польские земли к морю. Тут-то и началась свалка. Карл-Леопольд завопил: «Грабят!» И Екатерина Ивановна, не долго размышляя, бросилась в карету и, загоняя коней, поторопилась к могучему дяде, у которого, в отличие от её высокородного, но вздорного супруга, были хорошие солдаты. И Головкин, и Шафиров, и Пётр Андреевич Толстой знали, что баба она настырная и, умолив Петра о помощи, может много бед наделать. К тому же было известно, что царь Пётр относится к ней по-родственному тепло. Однако было известно и то, что, вмешайся в сей миг Россия в мекленбургское дело, вой пойдёт по всей Европе. А на Аландах Остерман с Брюсом все ждали и ждали продолжения переговоров о мире со шведами, и сейчас шум был вовсе ни к чему. Пётр Андреевич знал Екатерину Ивановну. Пышногрудая, шумная, подкупавшая царя Петра тем, что на балах могла плясать так, что и самые крепкие кавалеры от верчения её юбок в страх приходили, она, думать надо было, не добившись своего, из Петербурга не уедет.
— Ну, что скажешь? — упёрся взглядом в Петра Андреевича Головкин. — Письмо моё читал?
Голос его прозвучал хрипло, натужно. Наверное, и вправду, как писал он Толстому в Москву, здоровьем надорвался под сырыми ветрами здесь, на Неве, в болоте, но скорее, подумал Пётр Андреевич, что озадачен был шибко приездом мекленбургской герцогини.
Шафиров сидел надувшись, как мышь на крупу, ковырял ногтем оплывающую свечу. Молчал. Воск под его ногтем сыпался на стол прозрачной стружкой.
Отвечать Петру Андреевичу было нечего. Он уже понял, что и Головкин и Шафиров со всех сторон дело мекленбургское обсудили и вывод сделали. И решение сие было ему известно.
Толстой кашлянул и, потянувшись через стол, придержал руку Шафирова.
— Оставь, — сказал он, — погаснет.
Шафиров хекнул досадливо, стряхнул крошки с руки, поднялся со стула и — грузный, неуклюжий, взъерошенный, с нахлобученным париком на голове — переваливаясь зашагал по палате. Толстой, следя за ним взглядом, сказал:
— Да так вот и надо, наверное, господа министры, и обрубить — не время-де и не место в мекленбургскую кашу влазить. Горяч горшок-то, обожжёмся. Пущай остынет. Сейчас время важно выиграть.
Шафиров резко остановился у стола и, багровея лицом, поклонился:
— Молодца, вот дождались совета. Стоило ехать-то из Москвы по грязям.
Блеснул глазами обидно.
— Погодь, погодь, — остановил его Головкин, — что с лаю-то начинать, тогда дракой кончать надо.
Толстой, будто не разобрав слов Шафирова, ровным голосом, как и начал, докончил мысль:
— России мир крайне надобен, и на том Пётр Алексеевич стоит твердо. — Пётр Андреевич, оторвав от стола, воздел руку и в другой раз сказал: — Твердо!
Шафиров, отошедший в угол палаты, оборотился к нему боком и застыл напрягшись.
— И нам в один голос, — продолжал Толстой, — на том стоять надобно да ещё прибавить, что дело мекленбургское великой каверзой миру может стать. Мужик где ноги ломает? На кочках? Нет, на кочках он сторожко идёт и каждый раз место выбирает, куда ногу поставить. А вот на ровное выйдет, и тут уж страха нет. Гонит знай себе. Глянь, камушек подвернулся, а он голову-то задрал, ворон считая, ну, и… растянется… Вот нога и пополам. Так-то. Свинье простительно в корыто рыло совать, пока в уши не затечёт. А людям бог разум дал.
Шафиров подошёл к столу, сел. На лице появилось раздумье.
— А что, — сказал, — с камушком-то ничего… Ничего. Головкин смотрел на свечи. По два огонька плавало у него в каждом глазу.
— А дабы герцогине урону не было какого, — сказал Толстой, — паче обиды, посулить можно — пошлём-де в Мекленбург человека стоящего. Пущай-де рассудит на месте.
Толстой на бочок голову свалил, добавил:
— А рассуживать-то можно долго. Ох, долго… Шафиров через стол лицом потянулся к Головкину, ткнул пальцем в Толстого:
— А, — сказал, — дело мыслит. — Засмеялся хрипло: — Де-е-ло… Послать какого ни есть приказного, да и деньжонок ему сунуть. Кабаки там хорошие. Долго будет рассуживать.