Август, 67
Был ли на свете русский человек, любящий свой язык, речь свою — которого не притягивало бы, как магнитом, «Слово о полку»?
Попытки стихотворного перевода — безумны, нелепы: утрачивалась божественная — поющая, рыдающая мелодия подлинника.
Но то, что к «Слову» тянуло — как это не понять!
Но не переводить его надо, а знать, как знает Катя или Володя Державин[10]. А я наизусть не знаю, но когда читаю — душа заходится.
Неужели начать с самого начала, как я хожу и дую в дудку — не в дудку, а в длинную катушку — прядильной фабрики, где работает отец мой — инженер-технолог? Это в Лёлиной комнате — два окна в сад, между ними туалетный столик, покрытый до полу свисающей кисеей или чем-то дешевеньким кружевным, а на столике зеркало, которое живо и поныне. Оно висело… у нас в прихожей (в Москве на Хорошевке), а теперь оно у Кати в Чертанове. Два окна — в сад, так же как и в папиной-маминой комнате рядом, и дальше — в столовой. В саду — деревья — березы, два больших кедра, и много кустарников — жасмин, шиповник. От деревьев в этих комнатах всегда темновато и прохладно. А окошко нашей детской выходит во двор на юг и комнаты веселее, светлее, и обои — «детские» — карлики, гномы (или дети?).
Я хожу и дую в эту воображаемую дудку, чувство победное — звук получается. Мне три года. Или 2 с половиной. Зима или лето? Не помню.
Но, кажется, зима.
Это самое раннее?
Или другое?..
(Первое воспоминание — гораздо раньше. Видимо, мне года 11/2 — я говорю еще плохо: «Опади, кадак-та!» («Господи, карандаш-то!» — о карандашике, валявшемся в зале на полу) — это до 2-х лет. В три года я говорила уже хорошо, и в 2, наверное, тоже).
…Детская — и я в кроватке, и рядом усатый доктор. Я больна, но видимо, поправляюсь. Я знаю, что мне 3 года. Но, кажется, дудка была раньше.
«Чувство мамы» — вероятно самое первое. Но «чувство Кати» тоже незапамятно давно.
«Дудка» была вечером, и, помню, я поглядывала на всех победно. А кто были «все»? Кажется, Лёля и еще кто-то.
Опять почему-то в Лёлиной комнате. Сижу за столом; рядом гувернантка. (Фрейлен Магда?) Передо мной немецкий букварь с картинками: мяч, дом, окно. Я говорю немецкие слова, но читаю ли? Кажется, буквы уже знаю. Тогда же по-русски читать уже могла. Как научилась — не помню. Брала, по ребячеству, любую книгу. Видимо, просто нравилось, что я могу прочесть.
Тогда же приехавший из Москвы наш знакомый, архитектор, Сергей Борисович Залесский, отнял у меня Чехова, сказав, что это ни к чему и я все равно ничего не могу в этой книге понять. Я с гневом утверждала, что все понимаю. — Мне 4 года.
В 5 лет под маминым водительством я училась писать — за тем самым столом, который теперь у Инны Лиснянской. Когда-то стол был покрыт зеленым сукном — мамин стол. Это уже в другой комнате, которая иногда называлась маминой, а иногда была нашей, т. е. Катиной и моей.
Помню, как мы укладывались спать и перед сном — в ночных кофточках, на коленях читали молитвы «на сон грядущий». И мама с нами.
Мама — всегда красивая, беспредельно любимая. У нас с Катей любовь к ней доходила до обожания, до культа.
Это о себе и потому — никому не интересно.
Но так хочется написать о других — о любимых, незабываемых.
(Мне что-то очень тоскливо сегодня и одиноко. Пойти к Марии Ивановне[11]? Но после ужина засиделась у телевизора — «1922 год» — и уже стемнело совсем, и сыро. Стихи не пишутся. Перепечатывать прежние нельзя — мой сосед очень рано ложится, нельзя стучать на машинке. И, редкий случай, — ничего не читается.
Как ты там, моя доченька! Лишь бы все было хорошо.
Сегодня мне так захотелось домой. Схватить собаку и умчаться. — Дома стены помогают. Лишь бы Ольга хорошенько дом блюла!)
…Детство мое! Кажется, ни у кого не было такого хорошего. Разве только у Кати. До 9 лет — счастье. Ну, конечно, с огорчениями, а все-таки — счастье.