Но Великий Мальке уже шел по аллее, похожей на аллею дворцового парка в Оливе, которая была темна, как туннель, изобиловала шипами, так что птицы не садились на сплетавшиеся вверху ветви, не имела боковых дорожек и тем не менее была лабиринтом. Он спал целые дни напролет, играл в «мельницу» с теткой или, с виду бездеятельно, дожидался конца отпуска, а по ночам крался вместе со мною — я всегда по его пятам, никогда впереди, редко рядом, — сквозь лангфурскую ночь. Мы не блуждали бесцельно, а прочесывали благородно тихую, покорившуюся предписаниям противовоздушной обороны Баумбахаллее, где водились соловьи и жил директор Клозе. Я, усталый, прямо в его обтянутую мундиром спину:
— Брось ерундить. Смотри, как бы не всыпаться. Ну что тебе далась эта история. Каких-нибудь два дня отпуска всего-навсего и осталось. Погоди, сколько ты еще в отпуску? Брось эту ерунду…
Но в оттопыренных ушах Мальке звучало не мое унылое сетование, а совсем иная мелодия. До двух часов ночи мы держали в осаде Баумбахаллее и ее двух соловьев. Дважды нам пришлось пропустить его: он шел не один. Но когда после четырех ночей, проведенных в засаде, часов около одиннадцати директор Клозе в полном одиночестве показался в конце Баумбахаллее, высокий, узкий, в брюках гольф, без пальто и без шляпы — погода была теплая, — Великий Мальке протянул левую руку, и она ухватила воротничок Клозе и его штатский галстук. Он прижал педагога к железной, искусно сработанной ограде, за которой цвели розы, они пахли — потому что было темно — еще громче, чем пели соловьи, все вокруг пропитывая своим благоуханием. Мальке, вняв письменному совету Клозе, избрал лучшую долю — героическое молчание — и безмолвно бил гладковыбритую физиономию директора, справа и слева, ладонью и тыльной стороной руки. Оба молчали — выдержанные люди. Только шлепки были красноречивы, ибо Клозе держал маленький узкий рот сомкнутым: не хотел, видно, смешивать свое мятное дыхание с ароматом роз.
Случилось это в четверг и длилось меньше минуты. Мы оставили Клозе у железной ограды. Другими словами: Мальке сначала повернулся, потом зашагал в своих сапожищах по усыпанной гравием дорожке под красными кленами, вверху, впрочем, загораживавшими небо своей чернотою. Я сделал попытку принести Клозе нечто вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый директор жестом отклонил их; он уже не выглядел побитым — стоял вполне собранный, олицетворяя своим темным силуэтом, оттененным редкими голосами птиц и мудреным узором ограды, просвещение, гимназию, учрежденную фон Конради, конрадиевский дух, конрадинум, как называли нашу школу.
С того места, с той минуты мы бежали по спящим улицам пригорода и ни словечка не проронили о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито и негромко говорил о чем-то таком, что занимало его, отчасти и меня в тогдашнем моем возрасте. К примеру: есть ли загробная жизнь? Или: ты веришь в переселение душ? Мальке болтал и болтал:
— Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Ты когда-нибудь непременно прочти Достоевского, особенно если будешь в России. Тебе многое откроется, духовный склад и так далее.
Много раз мы останавливались на мостиках через Штрисбах, ручеек, кишевший пиявками. Хорошо было, прислонившись к перилам, дожидаться водяных крыс. На каждом мостике разговор от банальностей и несколько натянутого повторения школярских сведений о военных кораблях, их броне, вооружении и скорости в узлах перескакивал на религию и так называемые «проклятые вопросы». На совсем маленьком мостике у Новой Шотландии мы сначала долго смотрели на вызвездившее июньское небо, потом уставились — каждый сам по себе — на воду ручья. Мальке вполголоса, не заглушая даже стука пустых консервных банок о камни на дне ручья, который нес с собой еще и дрожжевой запах акционерной пивоварни:
— Разумеется, я не верю в Бога. Общепринятое надувательство, чтобы морочить народ. Я верю единственно в Деву Марию и потому никогда не женюсь.
Фразочка, пожалуй, слишком уж краткая и слишком смутная для разговора на мосту. Она мне запомнилась. Где бы я ни видел реку или канал с перекинутым через него мостом, когда внизу журчит вода и булькает, натыкаясь на разный хлам, который неаккуратные люди бросают с мостов в реки и каналы, передо мной стоит Мальке в солдатских сапогах, в широких штанах и коротенькой «обезьяньей» курточке танкиста; когда он перегибается через перила, побрякушка на его шее свисает вертикально, он серьезно, совсем как клоун, торжествует победу над кошкой и мышью с нерушимой своей верой: «Разумеется, не в Бога. Надувательство, народ морочат. Единственная — Мария. Я никогда не женюсь».
И он наговорил еще множество слов, падавших в воду Штрисбаха. Мы, наверно, раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать пробежали по Хеересангер снизу вверх и обратно. В нерешительности постояли на конечной станции пятого трамвая. Не без голодной зависти смотрели, как кондуктора и кондукторши с перманентом, забравшись в тускло освещенный синим светом вагон, поедали бутерброды, запивая их кофе из термосов.
…И вдруг проехал, или мог бы проехать, трамвай, в котором сидела Тулла Покрифке в сдвинутой набок кепочке кондукторши; она вот уже несколько месяцев отбывала трудовую повинность. Мы бы заговорили с ней, и я бы, уж конечно, с нею условился о встрече, если бы она работала на пятом номере. А так мимо нас промелькнул только маленький профиль за грустно-синеватым стеклом, да и то мы не были уверены.
Я сказал:
— С ней тебе следовало бы попытаться.
Мальке (раздраженно): Разве ты не слышал: я никогда не женюсь.
Я: Это наведет тебя на другие мысли.
Он: А потом кто опять наведет меня на другие мысли?
Я (попробовав пошутить): Дева Мария, разумеется.
Он (подумав): А если она на меня обидится?
Я (взяв на себя роль посредника): Если хочешь, я завтра утром буду служить с Гузевским.
Ответ последовал неожиданно быстро:
— Я согласен.
И он побежал к прицепному вагону, все еще сулившему профиль Туллы Покрифке в кепочке кондукторши. Прежде чем он вскочил на подножку, я крикнул:
— А когда, собственно, у тебя кончается отпуск?
И Великий Мальке, уже стоя в дверях прицепного вагона, сказал:
— Мой поезд ушел четыре с половиной часа назад и, если ничего не случилось, сейчас уже подходит к Модлину.
XIII
— Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris…[10] — легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, Богоматерь, отражая тебя и меня, — и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: — Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…[11]
Но когда возглас «аминь», сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем Пресвятой Девы:
— Ессе Agnus Dei…[12]
Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона — раньше даже, чем трижды прозвучало «господьянедостоинпринятьтебяподпокровоммоим». И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак — награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, — безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.