Изменить стиль страницы

Шуру распахнула дверь, вытолкала Серкебая. О-о, будь она неладна, — обида, полученная от Шуру, оказывалась равной той обиде, которую нанесла ему Аруке во время бегства в шестнадцатом году.

Дверь за его спиной с силой захлопнулась. А не получится ли так, что все двери окажутся закрытыми для Серкебая? Почему? Какая вина тяготит его?

Серкебай оглянулся — увидел, что в окно Шуру совсем по-девичьи кокетливо смотрит на него. И нос вовсе не на боку… Серкебай остановился. Ему захотелось вернуться. Может быть, здесь то, что он ищет? А что он искал? Ведь он уверял, будто доволен своей судьбой… Откуда появилось это чувство?.. Разве его любовь к Бурмакан — ложь? Когда он говорил, что любит Бурмакан? Еще тогда, когда в первый раз заговорил с ней? Нет. Должно быть, в какой-то другой раз… Тогда он сидел, опустив голову, не смея поднять глаз, сидел краснея, стыдясь и робея… А после этого — когда же он сказал? Разве обязательно говорить, что любишь? А что, если не говорить, если хранить любовь в душе? Выражать свою любовь отношением? Любить… Любить человека по имени Серкебай… Интересно. Вообще любил ли этот человек какую-нибудь женщину? А Шуру? Может быть, и любил. Хотя разве это любовь? Всякий раз, когда у нее в доме что-нибудь ломалось, получал возможность краешком глаза поглядеть на нее, а потом вздыхал про себя. Да, вздыхал. На глаза навертывались слезы. При чем тут глаза? В сердце… в сердце рождалось сладкое ощущение. Он и сам не знал, что это такое… Когда Шуру отворачивалась, ласково глядел на нее, но стоило ей обернуться — напускал неприступный вид, хмурился… Не хотел обнажить скрытое в сердце. Ему казалось, что если она заметит — ничего доброго все равно не выйдет. Были такие дни, когда Шуру не звала его к себе. Тогда он сам проходил мимо ее окон, поглядывал вопрошающе, не выйдет ли она, проходил, кашлем или разговором давая знать о себе. Бурмакан все видела, при случае повторяла язвительно: «Сходил бы починить у Шуру…» Серкебай, слыша такое, подпрыгивал, точно блоха. Правда, хотя внешне возмущался, в душе даже ждал, чтобы жена говорила ему о ней… И жена сердилась, чувствуя его ожидание. И это вошло в привычку в отношениях между ними. Случалось, они пререкались на глазах у других, однако никто не придавал их ссорам значения. И вот теперь всплыло, сказало о себе чувство, которое столько лет таилось в его душе, так было запрятано… Серкебай боязливо следил за окном. Несчастная Шуру… посягнувшая на чужое счастье, будь она неладна… Ну как ей быть, женщине, у которой желания перелились через край души… Смотри-ка, даже не принимает в расчет то, что ему уже семьдесят, все глядит на него с ожиданием. Должно быть, это настоящая любовь. Это не шутка.

Вернуться или нет? И горькое, и сладкое на сердце, мысль мечется в растерянности. Глаза Шуру не отпускают…

Он не решается отворить ту самую дверь, куда мог входить не таясь, когда хотел, хоть днем, хоть ночью? Что же это? Гнев Шуру сильнее его власти? Разве Шуру умеет сердиться? Неужели это настоящее чувство? Оказывается, чувство рано или поздно выходит наружу. Ну и пусть выходит — какая разница? Одно дело, если бы случилось в молодые годы, а теперь, когда старость сковала поясницу, стать посмешищем среди людей, добычей сплетников!

Серкебай сильно дернул дверь, крючок сломался. Шуру стояла в углу и плакала. Он подбежал к ней и обнял. Другой бы поцеловал в лицо, а он — в спину. Может быть, думал, что если сделает так, то понравится ей. Но Шуру оттолкнула Серкебая локтем.

— Уходи и не показывайся мне на глаза. Подумаешь, сам точно перевязанный сноп, иди к своей Бурмакан. У меня нос кривой! Иди к той, с прямым носом!

Изо рта Шуру вылетело пламя, сразу перекинулось на крышу дома. Начали гореть небольшие доски. Он хотел было погасить, но Шуру не дала:

— Пусть горит! Это не дом горит, я сама. Ты — жестокий, снимем тебя с поста. Я скажу, что ты поджег мой дом. Я первая выступлю. Сгинь! Ты — безупречный!.. Моего мужа проглотила война, ты проглотил. Из мести послал его на фронт. Найди моего мужа! — Шуру, взбешенная, трижды перевернула все в доме, пыль поднялась столбом. Она била Серкебая всем, что ни попадется под руку. Подушки и одеяла, задевая, гасили огонь, ласкавший крышу. Не только огонь, все погасло. В доме стало холодно.

— Когда я мстил твоему мужу? Эх, Шуру, не дури, и без того тяжелы мои дни. Разве я тебе враг? — спрашивал Серкебай, целуя ее.

— Был врагом. Ты навсегда теперь в ответе за мое несчастье. Что бы ты потерял, если б один раз сделал меня, несчастную, счастливой. Пусть сгорит твоя борода, не мужчина ты, не человек! Уходи!

Серкебай идет по улице. Дорогу красиво освещают лампы, подвешенные на столбах, по сторонам — просторные каменные дома. Все это создано его руками. Это он закладывал первый кирпич каждого дома здесь, в большом поселке, раскинувшемся у подножья горы. А когда начинали класть фундамент, он писал записку, — да, его, Серкебая, каждый звал, желая выказать уважение, — не торопясь, он писал записку и вкладывал ее в бутылку. О чем он писал, никто не знал… И когда ставили дом Шуру, он тоже написал записку — теперь он вспомнил, что там было сказано. Хотя одиннадцать лет уже минуло с того дня, он увидел записку, будто держал ее перед глазами. Он писал тогда, одиннадцать лет назад: «Шуру, прости меня, сердце мое просит — прости. Ты оказала мне честь как отцу колхоза, — доверяя мне, согласно нашему обычаю, просишь, чтобы я написал пожелание… Я напишу тебе о том, чего ты не можешь знать… Я хочу оставить на этом листке слова своей любви к тебе. Скажу правду, я не посмел открыто сказать тебе о ней — я устыдился людского суда. И потому я молчу, будто рот мой забило песком. Но душа моя томится и ищет слова. Выходит, любовь не всегда проявляется внешне, она живет в душе, она не на лице — в сердце. Ты не из первых красавиц у нас, но душа твоя — нет прекрасней ее. Хотя я живу в своем председательском доме, в мечтах живу возле тебя. Пусть моя любовь останется под землей, пусть останется под твоим домом, кладу ее под твой порог, ходи по ней, топчи ее. Пусть она согревает твой дом. Мое сердце чисто перед тобой, Шуру. Не обижайся на меня, лучше прокляни мою несчастную долю. Да, я несчастный человек. Я достиг почтенного возраста, но не достиг смелости, я озираюсь боязливо, опасаясь сплетен… И я умру, не улыбнувшийся никому из женщин, кроме жены, и Шайкымбай умрет, всю жизнь неравнодушный к женщинам… Да, это я пишу не для тебя. Не станешь же ты ломать свой дом, чтобы прочитать мою записку. Придет пора, мы умрем. После нас останутся потомки. И этот дом когда-нибудь разрушится. Земля станет тесной, людей станет больше. Тогда на этом месте построят дом в четыре, в пять этажей. Станут класть новый фундамент, кто-нибудь найдет, прочитает и узнает о моем несчастном сердце… Знаю, ты тоже любишь меня. Ты ждала меня и провела свою жизнь в одиночестве, подобная молодой быстроногой кобылице. Ты думала, что я мужчина. Но я не оправдал твоих надежд. Теперь ты меня не позовешь. Кто-нибудь другой будет чинить твои вещи. И тебе не нужно будет провожать его и долго глядеть ему вслед. Из-за меня ты возненавидела весь мужской род. Я виноват перед тобой».

Вдруг на всей улице погас свет. Что случилось? Такой темной она была тридцать лет назад. Но ведь время было другое… Может, кто-то погасил из умысла, чтобы Серкебай намучился в потемках, не находя дороги?

Кто это сел в «Волгу» Серкебая и проехал туда-сюда? Не успели еще снять, а уже унижают. Неужели так легко создаются и почет, и унижение?

Интересно. Лампочки на столбах погасли, когда проходил Серкебай, а за спиной его вновь ярко засветились. Никогда, кажется, не сердился так Серкебай.

«Два старика даже не смотрят на меня, будто незнакомые. И еще, не посмотрев, прошли люди, обогнали. Плохая примета. Чем же все это кончится? Ну вот и контора. Люди ждут. А может быть… Нет, никто не может снять меня с председательства в мое отсутствие. Будет большая драка, просто так я не сдамся. Серкебай не соломинка, которую легко можно переломить, я знаю, как защищать свои права. Какую же найдут вину? Какой повод найдут, если я родных не поднимаю в должностях, если не присваиваю общественного добра, если у меня неплохо идут колхозные дела… Может, просто скажут, что состарился? Пусть снимают. Пусть поставят молодого, знающего дело, пусть испытают его. Но ни один из них не станет Серкебаем. Серкебай на свете один. Пусть снимут меня — вот тогда и откроются глаза у тех, что не ценят золото, пока оно в руках. То, что сколачивал тридцать лет, не разрушится ли за год? Черт возьми, все сам, своими руками собирал, и, если на глазах будет рушится, разве не заболит душа? Ладно, пусть разрушится то, что отдадут другому, перестав доверять мне. Тогда и узнают, что это за сила — Серкебай. Пойду на собрание. Если скажут сдать дела, отдам ключи и уйду. Устал я. Что я видел? И правда, что я видел? Ничего. Даже дома богатого не поставил, не то что некоторые другие председатели… Почему? И в том доме, что есть, — все обветшавшее, старое. Всегда говорил, что довольно и этого, что не должен выделяться среди людей, — оказалось, отстал от людей. Строю дома рядовым колхозникам, деньги у них есть. Взять дом сына Сакена… Шесть комнат. Стены из жженого кирпича. И вода, и все другое в доме. Сам пасет овец в Анархае, приедет в один прекрасный день и возьмет ключ в руки. Можно сказать, что все уже живут в просторных, добротных домах. Только я не построился. И поделом мне. Разве не хватило бы моего заработка на хороший дом? Трус я. Боялся, чтобы зря не болтали, не говорили, будто выстроил себе дом за счет общественных доходов. При чем тут общественный доход? Есть ведь бухгалтер, который все держит на учете. Пусть хоть из Москвы приехала бы комиссия, что она сделает со мной? Ну вот, и дождался наконец. Полеживай теперь в двух маленьких покосившихся комнатах — простор, будто верхом на ишаке едешь…