— Помалкивай, — промямлил Боб, — я обследую одну половину майора. Бери себе, коли хочешь, другую половину, — и дело с концом.
Между тем шорох в коридоре усилился. Как по волшебству, проснулись и ожили все три пары сыщиков. Раскрыв двери купе, они блестящими глазами следили за тем, что творится, в этот поздний и тихий час, в молчаливом плюшевом раю спального вагона, ритмически укачиваемого ровным ходом поезда. Ни один из них не высовывал головы дальше порога. Едва слышный тягучий скрип дверной филенки заставил их насторожиться: это медленно, медленно раскрывалась дверь занимаемого майором Кавендишем купе. Еще секунда — и оттуда показалась длинная фигура в странном облачении. Сухой и жилистый человек стоял в коридоре, подняв сухой профиль и как бы прислушиваясь к стуку колес. Сероватый блеск его красивых волос, благочестивое выражение глаз, твердый и сжатый рот, даже странная белизна небольших рук, сложенных в каком-то экстазе, — все слилось сейчас в молитвенную, торжественную, необычайную, непонятную позу, заставившую даже самого опытного сыщика вздрогнуть. Человек постоял минуту, глубоко вздохнул, поднял глаза к потолку, и губы его зашевелились. По странной прихоти случая, розовый шелк абажура над электрической лампочкой раздвинулся вдруг от слишком большой струи воздуха из вентилятора, и яркая полоса света пролилась на мгновенье на благородную голову безмолвного человека и его поднятое к небу лицо. Потом он опустил подбородок быстрым жестом служителя церкви, привыкшего к смирению, и немного деревянной походкой проследовал по коридору к своему собственному купе. Острые черные глаза приковались к каждому его шагу. Пара турецких сыщиков перекинулась тихим замечанием:
— Что нужно этой собаке, Мартину Андрью, от аги Кавендиша?
— Пастор ходил увещевать агу…
Как раз в эту минуту, едва не столкнувшись с человеком, названным турецкими сыщиками «пастором Мартином Андрью», красивая турчанка вернулась к себе. Она медленно открыла дверь, вздрогнула, отступила на шаг, — кинулась внутрь, и вдруг дикий, глухой, отчаянный крик ее, исступленный крик ужаса, пронесся по всему коридору, заглушая резкий металлический лязг колес, проносившихся сейчас над знаменитым гаммельштадтским мостом.
Боб Друк и Сорроу отозвались на крик. Шесть сыщиков, с быстротой мобилизованных солдат, выскочили из купе. Кое-кто из пассажиров, прервав зевоту, выглянул в коридор.
Купе майора Кавендиша залито кровью. Кривой нож с крестообразной рукояткой, старинной средневековой формы, какие носились некогда крестоносцами, валяется на столике под окном. Самое окно распахнуто, занавеска разорвана, следы борьбы и кровавых пятен на стекле, на рамке, на плюше дивана, — а самого майора Кавендиша — нигде ни следа.
— Он убит, убит, он выброшен из окна! — глухим, гортанным голосом с сильным иностранным акцентом кричала красавица: — О! Собаки, собаки, вы поплатитесь! Смерть, смерть убийцам аги!
В то же мгновение сластолюбивый Боб Друк, малодушный Боб Друк, обруганный Боб Друк — преобразился. Предоставив Сорроу успокаивать мистрис Кавендиш и пассажиров, он нырнул в купе, как бы не веря своим собственным глазам. Круглое добродушное лицо его стало положительно придурковатым. Обязанности проводника — на первом месте, чорт побери! Знаменитый мост все еще пролетал внизу всей тонкой кружевной инженерией своих крыльев. Проводник быстро закрыл окно, затем запахнул занавеси, тщательно оглядев кровяные пятна. Покуда в коридоре толпилась испуганная и полураздетая публика, он успел нагнуться и заглянуть под диван. Он успел обнаружить там странный и отнюдь не убийственный предмет — голубую тарелку с водой. Кровь на столике была еще свежа, в углублении деревянной обшивки она прочно держалась лужицей, и сюда проводник, воровски оглянувшись на дверь, успел сунуть стеклянную трубочку, забравшую кровь, как берут ее для анализа у больного.
— Ничего нельзя трогать до прихода полиции. Вот уже огоньки Гаммельштадта, — сказал он, выходя в коридор. — Будьте добры, господа, не расходиться и не покидать вагона. Мы люди подчиненные, мы отвечаем за каждый ваш шаг.
Трагедия перешла во вторую стадию, когда любопытство и страх, связанный с приятным чувством личной безопасности, сменяются у пассажиров неприятнейшими спазмами в желудке и оскорбленным самолюбием. Но таковы уже химические рефлексы, возбуждаемые полицией под всеми долготами и широтами. Честная немецкая жандармерия отнюдь не составила исключения. Она действовала сухо и торжественно: она арестовала рыдавшую турчанку. Она запечатала купе. И лишь после этого стала медленно обходить вагон. Обыск не дал никаких результатов. Пассажиры предъявляли паспорта. Три пары сыщиков вынули жетоны. Пастор Мартин Андрью, кротчайший из пассажиров, заслужил даже тихое одобрение полиции ласковой грустью своих манер. Документ, предъявленный им, гласил:
Достопочтенный МАРТИН АНДРЬЮ. 51 год. Миссионер и проповедник слова божия в Белуджистане. С поручением епископа Кентерберийского к Месопотамскому викарию, отцу Арениусу.
И было совершенно понятно, что ласкового и кроткого проповедника не обременили даже обычным вопросом: «не видел ли он чего-нибудь особенного?». Гораздо менее понятным осталось то обстоятельство, впрочем, никем не отмеченное, что ни один из шести сыщиков не сообщил немецким собратьям о таинственном ночном посещении пастором рокового купе, где совершено убийство.
Глава третья
ЧЕЛОВЕК, НА ЧЬИ МОЛИТВЫ ОТЗЫВАЮТСЯ НЕБЕСА
Сторож Крац, получивший сторожевой пункт по правую сторону Гаммелыптадтской пустоши, был человек точный, аккуратный, исправный, непьющий, некурящий, холостой, храбрый, как лев, и уважающий всякое начальство вплоть до печатного расписания поездов. Он был бы идеалом железнодорожного сторожа, если б не маленькая особенность, приключившаяся с ним, по мнению докторов (всегда прибегающих к этому чисто топографическому диагнозу, когда анатомическая и физиологическая природа человека оказывается в полном порядке), на нервной почве. Эта особенность заключалась в невыносимой, всесокрушающей, последовательной и непрерывной, вроде семи дней недели, не успевших дойти до воскресенья и опять начинающих всю музыку с понедельника, — страсти к чесанию. Начнет, например, сторож Крац за ухом, совсем даже не думая, что дело это чревато последствиями, как не думает о последствиях какой-нибудь молодчик, говоря незамужней женщине «здравствуйте». Глядь, пальцы его сами собой перешли из-под уха за воротник, из-за воротника — подмышку, из подмышки — за спину, из-за спины — и пошло, и пошло, а как у сторожа Краца перевалит, наконец, к воскресенью, то есть к пяткам, и он вздохнет с облегчением, вдруг, с неистовой силой, обе руки сами собой поднимутся к уху и начнут там скрести и дергать, доводя его до полного изнеможения.
Эта роковая особенность сводила на нет все совершенства сторожа Краца, причиняя ему в домашней жизни множество неприятностей. Стоило ему, например, поставить перед собой суповую миску, как топографическая неприятность лишала его рабочих рук, и, будучи от природы человеком с воображением, он мог наблюдать с минуты на минуту охлаждение, оцепенение и дезорганизацию собственной похлебки. Но, когда в духов день, проходя вброд речку по служебным надобностям, сторож Крац уронил в нее кошелек, и, прежде чем успел нагнуться, пальцы его полезли прямехонько под шапку, — дело приняло в высшей степени драматический оборот.
Речка со всех ног неслась к мельничному жернову. Кошелек с минуту полежал на камнях, в надежде, что его поднимут. Но, когда этого не случилось, он махнул хвостиком, тихо перевернулся и пошел ко дну, — ни дать, ни взять, как какая-нибудь вобла. Сторож Крац следил за ним отчаянными глазами.
— Десять марок восемнадцать пфеннигов и хорошая брючная пуговица! — бормотал он в бешенстве. — Если считать, что для такого бедного человека, как я, каждая марка все равно, что для богача тысяча, — то клади для круглого счета десять тысяч марок. Доннерветтер, тысяча брючных пуговиц и десять тысяч марок! Понеси я их в банк, разумеется, не в Рейхсбанк, а в Хандельсбанк, у меня бы через пятнадцать лет, через пятнадцать лет, через пятнадцать лет…