Так они летели сквозь ночь, она полная нетерпения, готовая к поединку, вся пылающая от предвкушения борьбы, и он, слабеющий от ужаса перед лицом событий, в которых даже мы с вами, искушенные люди, могли бы запутаться, а о юнце что и говорить.
— Кабы вы согласились поехать в деревню ко мне, — вдруг сказал он, — вы бы там все позабыли, там такая красота и тишина.
— Вы дитя совершенное, — сказала она. — Совсем дитя…
— Сегодня мне Павла Ивановича жаль стало, как они все на него навалились. Потому что я благородства не увидел в том…
— Ах, зачем он всем жизнь испортил! — воскликнула она. — Но я его люблю, оттого и страдаю. Я бы его сама наказала, кабы моя воля, за эгоизм его, что он всех так подвел. Да я ж его люблю, и Владимир Иванович его любит. Владимир Иванович даже говорит, что, мол, зачем ему награды всякие за участие в деле против мятежников, когда брат его любимый в крепости томится!..
— А когда бы Павел Иванович тоже в Петербурге участвовал да на площадь вышел, Владимир бы Иванович тоже против него скакал бы? — спросил он.
— Вы ужасы какие-то рассказываете, — возмутилась она, — не смейте так, не смейте!
В голосе ее послышались слезы, и это больно в нем отозвалось. Вот плачет она. Касается его плеча и плачет, словно его и нет рядом. То есть, они так сидят в тесных санях, что сделай он одно движение, и она тотчас окажется в его объятиях, покуда там призрачный ее супруг дежурит день и ночь в казармах и о брате своем мучается.
— Я бы вам в деревне страдать не давал, любезная Амалия Петровна, — проговорил он вполголоса и слегка отклонился от нее. Но она качнулась в его сторону, и снова они сидели тесно. Сердце его оборвалось. А ведь тесно так, что и не уследишь за ее лицом, прикрытым мехом. Он сделал вид, что устраивается поудобнее, и снова отклонился, но она опять к нему припала тяжелее прежнего.
«Радость моя несравненная! — подумал он. — Как будто ты моя навеки, и всегда была…»
И он выпростал вдруг из-под полости руку и потянулся к ее щеке, полный благоговения, и прикоснулся. Кони несли. Щека ее показалась ему пылающей. Он провел по ней ладонью. Амалия Петровна засмеялась печально или заплакала — было не понять.
— Уедемте отсюда! — с горячностью зашептал он. — Уж как вам будет хорошо! Там — травка шелковая, солнышко…
— В январе травка? — удивилась она.
— Да что там в январе… Какой там январь!..
Я бы все для вас делал, чтобы вам не страдать… Мы бы с вами кофий пили на веранде. Ромашки бы собирали. Смеялись бы вволю…
— Какой он однако, Павел Иванович, — проговорила она с грустью. — Как он все перепутал. Сидите смирно, друг мой. Я все об этом думаю, а что вы говорите — не слышу, — и качнула головой, отстраняясь от его ладони, затем продолжала: — Несколько лет назад они оба посещали мой дом, оба брата, и оба мне внимание свое выказывали. Скажу вам откровенно— Павел Иванович восхищал меня более, чем брат его… Ума он выдающегося и благородных принципов, и что-то в нем было такое, что судьба моя вот уж должна была решиться, однако я Владимира Ивановича предпочла, ибо семья, друг мой, это — не заговор. Видите, как я не ошиблась? — и вдруг спросила: — А что Аркадий Иванович? Он что, так и говорил, рассказывал все? Прямо на глазах у Павла Ивановича?
— Так все и рассказывал.
— Ну и что он, плакал при этом? С болью он это все?
— Нет, любезная Амалия Петровна, какие уж тут слезы. Мне прямо крикнуть хотелось, что, мол, как это вы так! Ведь вы же его любили!..
— Ах, если б я могла с бедным моим братом в его каземате сыром повидаться! А вдруг капитанишки дома нет? Поскорее бы!
Плечи ее затряслись, послышались всхлипывания. «Это невыносимо! — подумал он. — Убьет она себя так-то…» И он рванулся к ней снова, чтобы увидеть ее лицо, потянулся губами, чтобы осушить ее слезы, и оттуда, из-под медвежьего меха, из-под полости пахнуло на него теплом, жаром, ароматом любви, расслабленностью женской, безумием.
— Опомнитесь! — вдруг сказала она голосом Милодоры. — Вы же мне чепец порвали! Что это с вами?
— Я люблю вас, — задыхаясь выговорил он.
Она резко к нему повернулась.
— Вы совершенное дитя, потому я вас прощаю.
Вы, милостивый государь, очевидно, уже догадались, что описываемый молодой вздыхатель был не кто иной, как наш герой, который, смею вас уверить, не то чтобы ощущал себя в привычных условиях, оставшись наедине с дамой своего сердца, если судить по его поведению, а, напротив, действовал вовсе не по разуму, и голова его не ведала, что творят руки и что вытворяют уста, произнося бредовые свои речи.
Павел Иванович, бывший предметом их огорчительной беседы, когда бы только мог наблюдать эту сценку, наверное, усмехнулся бы, видя, как наш герой, едва по нем не плача, пытается обхватить свою спутницу, прижаться к ней пожарче, ибо сам Павел Иванович, будучи человеком другого склада и постарше, скорбя о чем-то, не стал бы в тот же момент размениваться на сласти.
— Так мы никогда не доедем! — возмутилась она. — Да вы что же, распорядиться не можете?
— Живо! — крикнул он и ткнул кучера в спину. — А ну давай!.. Сейчас, сейчас, любезная Амалия Петровна, душенька, мигом!.. А ну живей!
Сани остановились у дома Артамона Михайловича, заспанная челядь отпрянула, пропуская ворвавшегося Авросимова и тараща глаза на надменную молодую даму, следующую за ним. Он оставил ее в сенях, а сам кинулся вверх по лестнице.
В коридоре, возле комнаты Аркадия Ивановича встретился нашему герою Павлычко, бледный и трясущийся. Путая русские и малороссийские выражения, он поведал Авросимову, как барин его, воротившись поздно и будучи не в себе, выпил основательно горилки с перцем, взял пистолет, расплакался вдруг и, крепко обняв испуганного денщика, отправился из дому прочь, куда — неизвестно. Авросимов тормошил плачущего Павлычку, умоляя его вспомнить, что говорил барин перед уходом, но все его усилия и мольбы были напрасны.
Однако, когда наш герой, не боясь потревожить дядюшку своего, загрохотал вниз по лестницам, торопясь к своей даме, Павлычко побежал за ним, крича, что он вспомнил, вспомнил ужасный намек, брошенный его барином на прощанье, что, мол, жизнь ему опостылела, что он должен ее прервать, и он это сделает теперь же на народе.
— Как это на народе? — ужаснулся Авросимов.
— На народи, — заплакал денщик.
Тут наш герой, с трудом объяснив Амалии Петровне ситуацию и вспыхнувшую в нем догадку, растолкал ахающую челядь и вывел свою даму на крыльцо. Кучеру он велел скакать во всю прыть на Мойку, имея про себя в виду злополучный флигель.
Сани неслись. Кони покрылись инеем, и пар клубился над ними, застилая Санкт-Петербург.
— Давай, давай! — вскрикивал наш герой, наклонившись вперед всем телом, как бы для облегчения бега.
— Ах этот Павел Иванович, Павел Иванович! Сколько из-за него всякого безумства!.. Да не гоните так, друг мой, мы же опрокинемся!..
— Ничего не бойтесь, любезная Амалия Петровна! Давай!..
— А капитана бог наказал! — крикнула она.
— Давай! Давай!.. Гони!
— Вы только подумайте, как его бог наказал! — и приблизила к нему горячую свою щеку. — Как он все видит!.. Теперь зачем уж гнать, зачем… Теперь только бы убедиться, что это так!.. Сам себе яму вырыл!..
И тут Авросимов явственно услышал, словно выстрел грянул неподалеку, и раздался истошный крик человека.
— Скорей! — крикнул он снова, и ошалевшие кони через какой-то миг уже остановились возле знакомых ворот.
Он помог ей выйти из саней, и они почти побежали к флигелю, возле которого творилось что-то невообразимое…
К дверям было не пробиться сквозь многочисленную толпу. Какие-то мужчины, которых во тьме и узнать-то было нельзя, прямо в мундирах и в сюртуках, несмотря на мороз, женщины какие-то с распущенными волосами, челядь с жалкими свечками в руках… И все это гудело, стонало, восклицало и переливалось так, что и представить себе было невозможно.
Авросимов пытался, не выпуская руки Амалии Петровны, хоть что-нибудь разузнать о случившемся, да никто его не слушал, и как только он к кому обращался, всяк тотчас же отворачивался и принимался восклицать что-то да размахивать руками. Так бы это и продолжалось, кабы вдруг не узнал наш герой в толпе Павла Бутурлина, который громко распоряжался, указывал кому-то: что, куда, зачем…