Кто из нас решился бы утверждать, что этот Музыкант из Сен-Мерри не сын римского кардинала? Он был окружен легендой, позолоченным нимбом, подобно византийским кесарям. И только об этой легенде буду вспоминать я, дотошный биограф неповторимой красоты, которую сеял он на своем пути, пусть погибнет безвозвратно труп частного человека, и пусть останется в дупле дуба волшебник Аполлинер, чей не нуждающийся в устах голос будет вдохновлять юношей грядущих поколений на страстный и пылкий поиск неведомых эликсиров, которые завтра будут опьянять больше, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, во время какого путешествия и на какой Восток стал он волхвом и пророком? Некие знаки предвещали многие события его жизни; один художник в тысяча девятьсот тринадцатом увидел на его голове шрам той раны, которая еще только будет нанесена. Он был связан договорными узами со всеми священными животными, он видел всех богов и знал секреты всех волшебных напитков. Он объездил всю Германию и, несомненно, Египет. Из дальних краев он вывез синюю птицу, но она перестала петь в изгнании. Заклинатель ракет, он притягивал к себе огни фейерверков, точно райских птиц. Знание всего того, что было неизвестно другим, делало его похожим на гуманистов XVI века… „Во мне — гётевский дух“, — говорил он. Сохраним же его лубочный образ — поэт-всадник под военным стягом. Я узнаю его таким: он был тем кондотьером из Феррары или Равенны, что принимает смерть, не сгибаясь, на своем коне.
Но от друга, умершего в ноябре, в моей памяти сохранится лишь взгляд. Только что, когда я шел вдоль Рейна, мне померещилось, будто я снова встретил этот взгляд. Уже улетели, гогоча, дикие гуси, уже перепутавшиеся речные травы изобразили волосы Лантельмы или Офелии, как вдруг на меня уставились глаза, открывшиеся в зеленой воде. И, может, в грохоте немецких поездов на вражеском берегу мне почудился голос Аполлинера, произнесший с прежней уверенностью: „Во мне — гётевский дух“.
Не надо, не склоняйтесь, чтоб поцеловать землю, и не ждите от меня ни молитв, ни констатации нашей бренности. Нет ничего лучезарнее белых могил, озаренных солнцем, под прекрасным жемчужным грузом. Пусть плачут другие, я умею только смеяться и сохраню, как дань покойного поэта, лишь пламя, эту пляшущую радость. Женщины, не надо оплакивать, тряхните волосами, вспомните песню Тристузы Балринетт».
И все же, все же, почему наш военфельдшер показал это час назад Теодору, а не мне? Я бы отнес мятый листок Бетти, пусть бы она прочла… Я сказал бы ей, прочтите это, я сказал бы, это по поводу… Гийома, знаете… тот самый военфельдшер, от которого я узнал о его смерти… она прочла бы, сидя за роялем, помолчала, а потом наверняка сыграла бы «Форель»… «Die Forelle…»
Но нас ведь ждут. От Зезенгейма, лесом, вдоль железнодорожного пути, начинает темнеть. Доберемся мы когда-нибудь или нет до вашего Друзенгейма? О, знаете, в Друзенгейме нет ничего особо завлекательного. Не воображайте, что это Довиль. Там расквартирован стрелковый батальон, только и всего. Наконец городок показался перед нами. Если бы не форма крыш, можно было бы подумать, что мы и не в Германии.
Перед самым Друзенгеймом я снова заговорил о Бетти. Скороговоркой, небрежным тоном, только о том, что касалось музыки. «А, — сказал Теодор, — и вы тоже музыкальны?» И громко расхохотался над немецким выражением, которое подразумевает сообщничество всех, кто музыкален.
О вечере рассказывать не стану. В стрелках есть какое-то занудство. В эпоху сестер Брион тому, кто звался Гёте, было ровно столько лет, сколько мне. И чуть больше, когда он вернулся весной 1771, чтоб протанцевать с Мари-Саломе от двух часов пополудни до полуночи, с несколькими интермеццо, чтобы закусить и выпить в зале, любезно предоставленном господином Амт-Шульцем из Решвога… вот именно. Как знать? Сделав блестящую карьеру государственного деятеля, занимаясь тысячью вещей на протяжении тридцати семи лет, он, может, вспоминал иногда дочку пастора Бриона, младшую… Она все еще жила в Зезенгейме, когда Беттина Брентано внезапно посетила его в 1808 году, к этому времени Фредерика была пятидесятитрехлетней старой девой… Она так и умерла незамужней, через два года после того, как Беттина сделалась госпожой фон Арним, и великий поэт отправил ее ко всем чертям вместе с этим дурнем Ахимом. Und doch, welch Glück, geliebt zu werden… О, что за счастье быть любимым!
VI
Он гонится за событиями, подобно начинающему конькобежцу, который, еще вдобавок, проделывает свои упражнения там, где это запрещено.
Мы с Бетти поссорились. Право же. Из-за фон дер Гольца. Тоже мне предмет. Как дело дошло до боевых фанфар, пользуясь лексиконом мсье Б. из Людвигсфесте, ума не приложу. Но дошло. Прямо среди музыки Иоганна-Себастьяна Баха. Поскольку «Карнавалом» Бетти была уже сыта по свои прелестные ушки. Разве я не говорил вам, что ушки у нее прелестные? Пока речь шла о Пфальце и о том, как мы поднесли к этому краю шведские спички, еще куда ни шло, хотя все это — травой поросло и ничуть не оправдывает поведения захватчиков во Франции в последние годы, но… Я готов был взять на себя ответственность за сожженный Пфальц, произнести вежливые слова, выразить сожаление, не показывать, что считаю это отвлекающим маневром, крапленой картой, не напоминать ей о «Лузитании»… О фон дер Гольце у меня были расхожие представления молодого француза на исходе 1918 года. Все-таки странно было слышать, поверьте, фон дер Гольц, фон дер Гольц, это настоящий герой! Во-первых, в данный исторический период я героями был сыт по горло, больше, чем мадемуазель Бетти «Карнавалом»! На худой конец, я готов был отдать должное неизвестным героям. Бедолагам, положившим жизнь. Но только не тем, кого воспевали газеты! Ну ладно еще Гинмер[62], сами понимаете, чуть что не архангел, тут я бы только хмыкнул. Но уж фон дер Гольц! Теперь, когда я думаю об этом… Не то чтоб я испытывал запоздалое восхищение фон дер Гольцем… Я не знаю имен немецких летчиков, нас не вскармливали на их славных делах, для меня немецкий летчик был всегда самое меньшее поджигателем. Ну, в общем, я мог, конечно, понять, что такое немецкие летчики для соотечественников… Однако фон дер Гольц! Его турецкие похождения. Вообще немец, который суется в турецкие дела, героем быть не может. И так далее. Мадемуазель Книпперле любезно обозвала меня националистом. Только этого не хватало! Нет, я всего мог ждать, но это. Я — националист? Я считал себя вольнодумцем, поскольку никогда не верил в то, что наши потомственные враги отрубают руки младенцам. И даже, между нами говоря, находил недостаточно твердым Ромен Роллана. Взять хоть Рейнский собор — воюем мы или не воюем? Лучше б не воевать, конечно, но раз уж воюем? Однако фон дер Гольц!
Мы сцепились, забыв о Бахе, — кот только показал нос и тут же скрылся, жалобно мяукнув, — она за роялем, на диване кавардак, раскрытые парижские журналы мод, которые я специально попросил прислать мне, чтоб сделать приятное Бетти. Но она только фыркнула, что, если парижским портным угодно теперь, после войны, удлинять платья, в Решвоге сделать это не так-то просто, но ей плевать! В общем, она заняла агрессивную позицию по отношению ко всему, что исходило от нас. Может заказывать себе платья в Берлине, я… Однако фон дер Гольц! Она вдруг чуть не вскрикнула! Я проследил за ее взглядом.
За окном — детское лицо. Милая круглая рожица, веснушки, легкие светлые волосы, пронизанные солнцем, уже клонящимся к закату… Я встревожился, но еще не был уверен. Застигнутая врасплох Бетти заговорила по-немецки: Die Lena Schulz, von Bischweiller, Gott verdammt![63] Господи, Лени́, конечно же, Лени́́… Она стояла, пожирая нас глазами, скорчив рожицу, чтоб не расплакаться. Стоило Бетти встать, как ее и след простыл. Ну вот…
Бетти объясняла себе, объясняла мне. Откуда ей знать. Это маленькая Лена Шульц, дочь крупного торговца пивом и минеральными водами, из Бишвиллера. Язык у нее длинный. Хорошенькое дело, она растреплет повсюду, что я запираюсь с французом. К тому же, знаете, эти девчонки — ужасные выдумщицы, такого наплетут. Право, Пьер, вам лучше уйти.