— Король поручает военачальникам расформировать те части, кои не могут вступить неразоруженными в чужую страну…
Невообразимо! Немыслимо! Не мог король сказать подобные слова! Где это написано его рукой? Кто нам докажет, что нас не обманывают? Это все придумал Лагранж! Вы сами свертываете знамена! Вы гоните прочь преданные сердца!
Теодор сроду не слыхал таких речей. Значит, неправда, что головы у них пусты и ничто не заставляет биться их сердца… нет, все эти мушкетеры, солдаты конвоя, гренадеры верят, твердо верят в своего короля, хотя король в эту самую минуту бросает их на произвол судьбы. Поистине душераздирающая картина — так человек безмятежно возвращается домой и видит, что гнездо его опустело, а жены и след простыл… Сердце разрывается у него в груди, и он твердит: «Чего ей недоставало, почему она ушла от меня…»
Когда к офицерам приступали с расспросами, они по-своему толковали королевское послание, считая, что тут явно видна рука графа Артуа. Ведь сказал же господин де Монморен, что ничего не будет предпринято, пока не возвратится кавалерия. Кавалерия, ну, во всяком случае, та ее часть, которая сопровождает принцев. Да ведь достаточно кавалерии осталось и здесь! Так к чему же медлить? Раз есть приказ короля… В том-то и дело, что это вовсе не приказ: король освобождает нас от присяги, и теперь мы вольны либо расходиться по домам, либо следовать за королем за границу. Кто это сказал? Может быть, это говорится в угоду общественному мнению, чтобы отмежеваться от лагранжей и лористонов, чьи имена стали синонимами перебежчиков к Бонапарту? Теперь группы формировались более отчетливо, потому что почти в каждой объявлялся свой оратор. Его перебивали, спрашивали, как его зовут, особенно молодежь, простые солдаты, которым дела нет до чинов… «А сам ты кто такой?» Сам он был виконт Рикэ де Карамон или маркиз Дюбокаж, граф де Сен-Мори или барон Потр де Ламот… Или еще господин де Мондор, господин Лаббе де Шангран. Им кричали: «Вы служили Буонапарте?» Они отрицали; тех, кто был в армии принцев, награждали рукоплесканиями. Таким путем Теодор узнал фамилию волонтера, на которого обратил внимание еще в Бовэ, очень уж это была приметная фигура, вездесущий, длинный как жердь болтун, а руки точно крылья ветряной мельницы! Тот самый, что ехал от Пуа до Абвиля в фургоне приказчика, который тут же на козлах пустил себе пулю в лоб.
Сейчас, например, у подножия башни собралось не меньше двухсот человек, и Теодор не преминул вмешаться в толпу. Здесь была не только зеленая молодежь, но и люди́ постарше и даже штатские, привлеченные пылкостью речей, кучера с кнутом в руках, слезшие с козел, ребятишки, не желавшие идти спать. Но большей частью это были сверстники оратора, юнца лет восемнадцати. Сразу видно, что он готовится в адвокаты, язык у него подвешен неплохо! Правду сказать, он чувствовал, что слушатели на его стороне, и подкреплял свое красноречие широкими жестами. Впрочем, будем справедливы, говорил он складно. В словах оратора слышался шум ветра, развевающего знамена, когда он, держа в руках ружье, восклицал:
— Конечно, принцы не могли официально приказать нам, чтобы мы разделили их изгнание, посмотрите же, как великодушно они освободили нас от присяги! А знаете, чего они втайне ждут от нас? Разве сердце француза способно на капитуляцию? От нас самих зависит пойти на жертву, избрать горькую долю изгнанников, примем же, примем достойно выпавший нам удел, безрадостный и высокий, суровый и трудный.
Кто-то не разобрал, каким именем назвался вначале долговязый, и теперь перебил его:
— Как тебя зовут, приятель! Уж больно ты хорошо говоришь!
Оратор остановился, несколько уязвленный тем, что его имя не запомнили с первого раза, и повторил:
— Руайе-Коллар Поль, студент-правовед, я сын доктора…
Это имя звучало как пароль отнюдь не из-за отца-доктора, а из-за дяди, знаменитого Руайе-Коллара, который во времена изгнания был членом королевского совета. Теодор переводил взгляд с оратора на обращенные к нему взволнованные молодые лица. Ему хлопали, но некоторые гвардейцы конвоя и мушкетеры перешептывались и подталкивали друг друга локтем. Вдруг вперед вытолкнули рослого, статного кавалериста, который был виден Теодору только со спины. Тот отнекивался и отбивался. Когда он очутился в центре круга и какой-то королевский кирасир осветил его лицо факелом. Жерико с удивлением узнал его, а все слушатели, по крайней мере те, кто мог что-то разобрать, были захвачены с первых же слов. Те, что стояли подальше, кричали:
— Громче, не слышно!
Тогда господин де Пра взобрался на колесо зарядного ящика и, оказавшись рядом с пушкой, сызнова начал свою речь со всем жаром двадцати пяти лет и тем желанием нравиться, которое так сильно чувствовалось в нем и редко бывало обмануто:
— Моя фамилия Ламартин, я родился в Маконе, семья моя ни разу не покидала родной земли, веря в священные права отчизны, как наши предки верили в права престола.
Помимо звучности и красоты голоса, именно смущение, проистекавшее от того, что молодой человек впервые выступал публично, придавало особое обаяние его речи. Глядя на него при вечернем освещении, Теодор охотно признал про себя, что господин де Пра в самом деле хорош собой и нечего удивляться, что юная Дениза любила сидеть у него на постели и слушать, как он рассказывает про Италию.
Молодой оратор долго распространялся о жизни провинциального дворянства, из среды которого он вышел и которое, презирая развращенность двора, вместе с тем осуждало «преступления Революции», хотя и было «неизменным и умеренным сторонником ее принципов»… Тут поднялся шум, фанатики-роялисты прервали его.
— Не мешайте! Дайте ему говорить! — кричали другие.
Он продолжал:
— В глазах моего отца и братьев Кобленц был безумием и ошибкой. Они предпочли быть жертвами Революции, нежели пособниками врагов родины. Я воспитан на этих принципах — они вошли в мою плоть и кровь! Политика гудит в наших венах.
«Предпочли быть жертвами…» Дальнейшего Теодор почти не слушал. Многое из сказанного поразило его. Этот молодой человек размышляет вслух. Верно. И то, что он говорит, — верно. Жерико знавал таких аристократов, которым отчизна была дороже их рода, они с лихвой заплатили за то, что остались во Франции, и ни разу не пожалели об этом. Но что он еще там рассказывает — этот гвардеец из роты Ноайля? Защита свободы и защита Бурбонов ныне слиты воедино… что-то он пересаливает. Ага! Хартия…
— Наша сила в том, что душою мы с республиканцами и либералами, нами движет та же ненависть к Бонапарту…
Господи, что это? Теодору вдруг показалось, будто это продолжение сцены среди кустарников на откосе в Пуа, только теперь выступает монархист — надо сказать, довольно своеобразного толка; он говорит, что стоит республиканцам и роялистам восстановить против Бонапарта общественное мнение, как часы его царствования будут сочтены. Нужно, чтобы все французы сплотились против тирании.
— Неужто вам не понятно, что сейчас они готовы с нами объединиться на основе конституционных свобод и восстановления принципов восемьдесят девятого года, однако они решительно порвут с нами, если увидят нас на чужой земле и убедятся, что мы отнюдь не отстаиваем независимость нашего отечества?
Трепет недоумения прошел по толпе этой молодежи — никто и никогда не говорил им таких слов. Большинство из них тоже не были эмигрантами, они выросли в полуразрушенных замках, разоренных поместьях, где родители, не пожелавшие бежать, с детства держали их взаперти. Теперь молодой Ламартин выражал опасение, что стоит сделать еще хоть один шаг по стезе верности королю и чести, как они лишатся родины… (последние слова он произнес, отчеканивая каждый слог), этот шаг не принесет им ничего, кроме сожаления, а в дальнейшем, быть может, и раскаяния.
— Эмигрировать — значит признать себя побежденным именно в том, ради чего стоит сражаться…
Чем больше он приводил доводов в пользу возвращения домой, под родное небо, где ждут их матери и невесты, тем ближе становился этим юношам. Сражаться? Нет, главное — не покидать Франции и воспользоваться свободой мнений и свободой слова… Когда же он сказал: «Я не перейду через границу», стало ясно, что только этих слов все и ждали и что победа осталась за ним.