А Жан-Батист выполняет обязанности подручного: проворно действуя резаком, то есть кривым ножом, он делит ком торфа на три части, и, пока отец, едва успев перевести дух после тяжкого усилия, вновь погружает черпак в воду, мальчик перевозит на тачке, оставляемой обычно в тростниковом шалаше, эти три «кирпича» торфа к сушильне, где они и будут сушиться вместе с другими уже рассортированными «кирпичами»; сначала их складывают «колодцем» из двадцати одного «кирпича», то есть делают из них башенку с просветами, так, чтобы туда свободно проходил воздух, затем из подсушенных «кирпичей» возводят усеченные пирамиды, каждая на два кубометра торфа. В этих-то пирамидах солнце и ветер довершают сушку.
Элуа вытаскивает все новые и новые глыбы торфа, и, когда черпак с трудом отдирает их ото дна, они вырываются из воды с громким звуком, похожим на вопль. Согнув колени, крепко упираясь ногами в доски, Элуа поднимает тяжелую ношу и, покачивая шестом, описывает черпаком полукруг в сторону от своих «плотков».
Чтобы поспеть за отцом, Жан-Батисту приходится поторапливаться, от усердия он весь обливается потом; ему хорошо известно, что, если он замешкается, отец стукнет его по голове и по спине рукояткой черпака, а колотит Элуа «здорово больно». Поднырнув под длинный шест, который уже вновь поворачивается к воде, мальчишка сгибает спину и катит тачку, оглядываясь на ходу: намного ли обогнал его в работе отец…
Перед уходом из дому оба торфяника пожевали немного хлеба, запивая его суслом, сваренным из отрубей. В полдень не делали перерыва на обед: когда работаешь на себя, по своей воле, не станешь прохлаждаться; только на исходе дня можно было сесть за ужин, состоявший из кусочка сала с капустой или с бобами. Элуа привык к воздержанию в еде, но сын его растет, за последнее время мальчишка ужас как вытянулся, и от такой пищи ему голодно. Правда, сейчас Жан-Батисту некогда об этом думать, тем более что он забыл принести из шалаша ведро с известью, которой отец пометит сложенные пирамиды торфа — поставит на них кресты или первую букву своего имени. Тот-то будет ругаться, да еще, пожалуй, и трепку задаст.
Полил частый дождь, мочит добытчиков торфа, стали скользкими и дощатые «плотки», и земля. Вокруг летают скворцы, и, когда Жан-Батист отъезжает с пустой тачкой от сушильни, они целой стаей садятся на еще мокрые плитки торфа в поисках червей. Но как только мальчик возвращается, они вспархивают, испугавшись его окриков, и разлетаются во все стороны, а Жан-Батист, вздернув плечи, опрокидывает тачку.
В те годы, когда старика Карона еще не скрючил ревматизм, он тоже выбирал из болота торф, а его сын Элуа был у него подручным. Но уже давно старик живет только милостыней. Приходский священник, возвратившийся во времена Консульства, попытался было пристыдить Элуа: «Как же это так? Отец ходит по миру и, сколько грошей насобирает, все тебе отдает…» Ну и что же тут такого? Элуа-то что может сделать? Раз старик не в силах больше работать, стало быть, должен просить милостыню. Чем сына объедать, пускай побирается. Что же еще, по-вашему, калеке делать? Неужели лучше отнимать для него хлеб у внучат? Впрочем, Элуа, может, и послушался бы другого попа — того, «присяжного», который принес присягу на верность республиканской конституции; тот поп был славный человек и выпить не дурак. «А уж этот! Долго он еще будет людям душу выматывать? Ишь какой проповедник нашелся! А где это ты пропадал, когда мы с голоду пухли? Коровы не было, хлеба в доме ни крошки, двое младшеньких, совсем младенчики еще, померли оттого, что молока-то не было. А теперь вот, когда на всех перекрестках дорог опять крестов понаставили, послушайте, как наш кюре в один голос с господами поет, — теперь ведь и господа отовсюду повылезали и завопили: все эти, говорят, торфяники, все здешние поденщики и батраки — лодыри, не хотят, такие-сякие, надрываться за грош на господской работе; их зовут, а они не идут и живут по-воровски: пускают свою тощую коровенку пастись на бывшие господские луга. И все хором — и господа, и попы — требуют, чтобы отменили общинные владения: тогда, мол, не станут мужики бездельничать. Корова! Спать она им не дает, наша мужицкая коровенка». Действительно, при всех обсуждениях дел в муниципалитетах постоянно шли разговоры об этих коровах. Ведь именно из-за нее земледельцам, как называли теперь тех, кто жил на своей земле чужим трудом, приходилось нанимать людей из других мест в горячую пору сева и уборки хлеба. «А главное-то вот в чем: у торфяников и крестьян-бедняков своей земли нет, им некуда гонять корову на выпас, и ходит она у них по общинному болоту, бывшему господскому владению, выбивает траву на пастбищах; да вдобавок хозяевам этих коровенок теперь уже не надо просить у господ дозволения на добычу торфа, и они режут его, роют яму за ямой, так что здешний край стал похож на развороченные кладбища — чернеют пустые могилы, как будто покойники, не дожидаясь Страшного суда, сами убрались в ад. Опять же на болоте зря пропадает навоз, а ведь он пригодился бы для удобрения полей крепких хозяев, у которых есть земля и есть бумаги, доказывающие их права на эту землю. А поденщики-то какие наглецы! Все им мало, этой голытьбе! Нате получайте две трети соломы при уборке хлеба. И вот уж они тогда стараются, под корень жнут, косить ни за что не станут — только серпом. Хозяин прикажет косой убирать — так на него штраф накладывают: солома, дескать, должна идти беднякам. А знаете, во что тогда обходится уборка хлеба хозяевам, у которых много земли?..»
Вот какими мыслями была полна голова Элуа Карона, когда он добывал торф; перебирая в уме доводы богачей, он язвительно ухмылялся, сердито бормотал что-то и, громко вскрикивая: «У-ух!», отрывал от тинистого дна тяжелый черпак. Жан-Батист даже встревожился; поглядывая на отца исподлобья, он задавался вопросом: что такое делается с ним? — и уже чувствовал на своей спине отцовские колотушки.
«Плачут они, богатеи, из-за нашей коровы, плачут из-за соломы, плачут из-за торфа. Насчет торфа они, пожалуй, согласились бы, чтобы мы его добывали, а они бы им торговали, но чтобы сами мы продавать его в городе не смели. А насчет скота они ловкие: тоже гоняют свою скотину на общинные луга, на болото, а свою-то траву косят и сено продают. И ведь корова-то у них не одна, а целое стадо, да еще отара овец. Но ты не смей про это и слово молвить — будешь говорить, работы не дадут, а ведь работа-то нам нужна, вот и приходится ладить с богатеями, хотя так и хочется дать им по шее и избавиться от них. А послушать их, так чего только они не наговорят!» Земледелие, видите ли, может процветать лишь тогда, когда им занимаются богатые фермеры да зажиточные хлебопашцы, у которых хозяйство крупное, скота много, а значит, землю можно удобрять навозом. А мелкие фермеры, мол, погубят земледелие. Куда было бы лучше сделать их всех батраками у богатеев — пусть ходят за плугом или работают на скотном дворе. И пора покончить с нелепым предрассудком, будто бедняку нужна корова: из-за этой коровы вся голытьба бездельничает, примером чему могут служить в Пикардии Элуа Карон и ему подобные. «Ну и ну! Нашли лентяя! Поглядите-ка на мои руки. Разве у лодырей такие мозоли бывают?»
— Эй, ты! Чего стоишь? Погоди, вот дам тебе затрещину!
Окрик относился к Жан-Батисту: выпустив рукоятки тачки, мальчик застыл на месте и, вытаращив глаза, со страхом смотрел в сторону Лонпре. Он ничего не ответил отцу, только протянул руку, указывая на дорогу.
Там показались всадники в высоких меховых шапках — они ехали рысью вверх по течению реки и вдруг застыли на месте, столкнувшись с другими всадниками, в зеленых мундирах с красными отворотами, — этот второй отряд, двигавшийся со стороны Амьена, возник между деревьями над желтой стеной камышей.
И вдруг раздался выстрел.
Командир полка барон Симоно пожелал лично дать приказ поручику Дьедонне. Проскакав за пять часов четырнадцать лье, полк прибыл в Амьен около десяти часов утра и был радостно встречен гарнизоном, уже нацепившим трехцветные кокарды. Казалось, в городе открылась ярмарка; вести, дошедшие из Парижа, уже были преданы гласности, и, несмотря на дождь, на улицах толпился народ, везде были солдаты, принаряженные девицы — словом, в Амьене будто справляли какой-то праздник, и власти явно поощряли это настроение. Удивительное дело: во всех питейных заведениях, во всех гостиницах вдруг появились музыканты, и повсюду шли танцы, повсюду на столах, заменявших подмостки, восседали импровизированные оркестры, всюду звучали мелодии, популярные в дни Империи, и даже казалось, что вот-вот люди будут требовать исполнения «Марсельезы». Егерям барона Симоно отвели для постоя амбары у западной заставы города, около бульвара Отуа, оголившегося, неузнаваемого для тех, кто видел его двадцать пять лет назад, как, например, доктор Денуа, который провел в этих краях свое детство, — вековые исполинские деревья были срублены, и вместо них при Империи понасажали каких-то хлыстиков… Арнавон, Шмальц и Рошетт отправились побродить по берегу Соммы — им на месте никогда не сиделось. Тут кругом жили огородники, уже доставлявшие в город первые овощи из своих теплиц: у каждого был разбит садик и огород, сейчас затопленные дождями. Солдаты принялись мыться, бриться, чиститься — ведь перед выступлением они не могли уделить время своему туалету: из Сен-Жюст-ан-Шоссе вышли в пять часов утра! А в Амьене, по слухам, предстояла ночевка, можно было надеяться, что вечером в караул не пошлют, и значит…