Он еще что-то говорил, но я ничего не слышал, а дремал с открытыми глазами. Я люблю вешать лапшу, ты уже, наверное, догадался, а тот, кто любит вешать лапшу, не любит собирать ее со своих ушей и потому в нужный момент своевременно отключается. Как только монах замолчал, я проснулся, как будильник, и попросил повторить из тыковки. Когда он выполнил просьбу, поднял пиалошку и сказал, что все сделаю за радушие и истинно буддийское гостеприимство, которые я нашел в этой палатке. Монах поморщился моему русскому духу, но продолжал гнуть свое:
— Перед тем, как ты опустошишь тыкву, ты пойдешь и вытащишь кол Будды из земли и назовешь его своим. Потом ты вернешься и ляжешь спать. Ты будешь хорошо спать. А утром ты встанешь и похоронишь меня сожжением. Там, недалеко, в боковой долинке есть мертвое дерево. Его сучьев хватит, чтобы вознести мой дух к Будде-Вселенной».
Я пожал плечами, выбрался из палатки, подошел, чертыхаясь, к колу и стал его выдергивать из земли. И выдернул, как обычный кол, к которому привязывают ишаков, лошадей и прочих верблюдов.
Выдернул и стал рассматривать в свету луны. Да, это был на первый взгляд совершенно обычный кол длинной около тридцати сантиметров, ручной ковки, но, изящный, я бы сказал, иглу напоминающий, весь пропитанный духом своего изготовителя, явно не рядовым духом, а может быть даже божественным…
Но тогда это не вошло плотно в мое сознание, — сделав емкую паузу, продолжил воспоминания Смирнов. — И я стал мочиться, глядя на луну и звезды. Как только вернулся в палатку, монах отключился, и мне ничего не оставалось делать, как к нему присоединился.
Проснулся я с первыми лучами солнца. Какое-то время, глядя на его окоченевшее тело, вспоминал, где нахожусь, и как дошел до такой жизни. Но вспомнил лишь как съел две банки тушенки, и то благодаря красным жестянкам, лежавшим в ногах, и еще то, что обещал сжечь хозяина палатки.
Ты знаешь, я, наверное, не сделал бы этого, не сделал бы точно, если бы не было до мерзости в душе холодно, и не хотелось понежиться у костерка. Знаешь, до сих пор помню, как он сгорел… Как ворох хорошо просушенного сена. Он так быстро сгорел, что дым его ушел во вселенную единым клубом… Как душа.
Потом я подкрепился тем, что оставалось в суме монаха, и пошел в сторону Союза Советских Социалистических Республик. Прошел метров сто и вспомнил о коле Будды. Постоял, постоял в раздумье и решил вернуться, хотя и опасно это было — пограничники с обеих сторон могли проснуться и озадачиться, что это за тип в приграничной полосе ошивается.
В общем, вернулся я, взял кол, потом дошел до границы, на давно не паханом каэспэ — контрольно-следовая полоса так сокращенно называется — оставил записку, чтобы зря отечественные стражи границы не волновались, и направился к себе в лагерь. Там на меня начальник отряда зло и вымученно посмотрел — это потому, что всю ночь с открытыми переломами воочию представлял, потом обнял с радости и к поварихе отвел. Повариха плотно накормила, и я, образцы и пробы выгрузив, поперся в плановый маршрут на одну горушку, высотой чуть-чуть выше пяти тысяч метров. И так целый месяц на нее ходил, пока замерзать при минус восемнадцати не начали…
Смирнов вспоминил молодость. Затуманившийся его взгляд несколько минут блуждал по прошлому, затем приклеился к пустому графину и стал грустным. Олег смотрел пристально, смотрел как на лоха.
— Ну и что было дальше с этим колом? — спросил он, что-то для себя решив.
Столик, за которым они сидели, стоял у самой балюстрады, и море плескалось рядом. Было жарко — солнце добросовестно отрабатывало отгулы, предоставленные ему непогодой, властвовавшей в последние дни. Смирнова тянуло в воду, но Олег смотрел как человек, ждущий оплаченную музыку.
Смирнов задумался. Он пытался вспомнить, как было все на самом деле. Это было нелегко, потому что за время, прошедшее с той ночи, имевшие место события перемешались с порожденными ими вымыслами, фантазиями и видениями, и так хорошо перемешались, что отделить их друг от друга было трудно. Так же, может быть, трудно, как разделить пепел костра, сгоревшего три дня назад, на пепел скрипучей сосны и пепел смоленой шпалы.
Он задумался и пришел к мысли (на этот раз пришел), что ничего ему монах не говорил. Он нирванил, или просто был в коме. И когда увидел кол в руке неожиданно появившегося в палатке человека, как-то странно улыбнулся (или ощерился?) и громко испустил дух. И Смирнову пришлось провести в палатке с трупом ночь. Или рядом с ней. Да, скорее всего, рядом, но за ночь он раза три заходил в нее взглянуть на тело, сожительница которого,— то есть душа, — улетела в нирвану. И не только ту ночь, он провел в той палатке или рядом с ней, но и многие другие ночи. Многие другие, потому что с той поры (так ему иногда казалось) жизнь его сошла с магистральной дороги и начала медленно, но верно разлаживаться. И когда она разлаживалась в очередной раз (на очередной боковой тропе), он видел во сне монаха, себя перед ним с колом в руке, и его злорадную предсмертную улыбку. Примерно с той самой поры Смирнов почувствовал себя другим, его стало тянуть куда-то. И теперь он понял, что именно с той встречи все, что было в руках, стало казаться ему преходящим, а люди, его окружавшие, чувствовались временными попутчиками…
— Да, я ушел в лагерь, — продолжил он, скорбно улыбнувшись, — сунул кол в свой ягдтан — это вьючный ящик, геологи в них обычно держат личные вещи, — и пошел в маршрут. Времени до холодов оставалось немного, и мы пахали, как проклятые, до середины октября, потом спустились в Хорог, камералили, пили, пули расписывали. Зимой меня перевели из Памирской геологоразведочной экспедиции в Южно-Таджикскую, и с мая следующего года я начал работать на Ягнобе, в самом сердце Центрального Таджикистана — кстати, Роксана, любимая жена Александра Македонского, оттуда родом.
Там я и вспомнил о коле Будды, он по-прежнему лежал под газетой «Правда» на самом дне моего ягтана. Хотя вспомнил не сразу… Знаешь, перед тем, как продолжить рассказ, скажу, что Ягнобская долина — это не Восточный Памир. На Восточном Памире тяжело работать, спору нет, высоты на два-три километра выше, но разбиться в маршруте, или слететь с горы в обрыв, там шансов очень мало, по крайней мере, в том районе, где я пахал. Да и пахал я там в поисковой партии. А на Ягнобе мы били штольни и переопробовали старые. А старая штольня — это как минное поле, только опасность не под ногами, а над головой. Кроме проходки штолен занимались еще крупномасштабным картированием весьма изрезанного рудного поля…
— Изрезанного рудного поля?
— Да, есть такой термин. Это когда кругом глубокие ущелья с обрывистыми бортами, камнепады, осыпи, ледники и тормы — остатки сошедших лавин, и ты должен каждый метр всего этого исследовать. И еще попадаются медведи голодные и сурки с мышами в буквальном смысле чумные. Добавь ко всему этого еще чумазых поварих с грязными ногтями, которые, без сомнения, своему кулинарному мастерству обучались у нашего тогдашнего вероятного противника, то есть на кухне ЦРУ. Короче, загнуться там в маршруте, или в штольне, или в столовой — делать было нечего. У нас в партии в пятьдесят человек смертность была выше, чем в Чикаго в период Великой депрессии. Каждый год два-три человека хоронили, начальник у нас почти не работал, потому что постоянно в прокуратуре или в суде ошивался. Да, вот так мы светлое будущее строили. На энтузиазме и прочем воодушевлении...