— «С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград…
Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу.
Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело».
Оставив чтение, она посмотрела на него.
Он лежал неподвижно, думал. Потом, не повернув головы в ее сторону, попросил:
— Переверни четыре-пять страниц назад. Как там? Солнце склоняется…
— Я нашла. «Солнце склоняется, а смерти нет».
— А дальше? Через строчку?
— «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть».
— Да, так, — сказал он. — Я посплю, Лена. Который час?
Это были дни молчаливого и ничем не снимаемого страдания. Слова медленно умирали в нем…
Обычные дозы снотворного перестали действовать.
И появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд. Мне пришлось самому пойти в аптеку, чтобы объяснить, в чем дело.
Я давно не выходил на улицу, и влажный мартовский воздух ударил мне в голову, уже стемнело.
Жизнь иногда причудливо сталкивает факты. В тот вечер я встретил у метро знакомого литератора. Он возвращался домой усталый, измученный. Ему было зябко в мартовской сырости. Он был небрит, землистого цвета, кепочка надвинута на уши, воротник поднят, в руках толстенный портфель.
— Что с вами? Вас нигде не видно! Куда вы пропали? — шептал и шептал он. — Завтра вам надо быть в Союзе!..
И эта его писательская суетня рядом с той трагедией смерти, свидетелем которой я становился, поразила меня своей чудовищной, жизнеубивающей пустотой.
Я поднялся в аптеку, попросил заведующего.
Он вспомнил Булгакова, своего обстоятельного клиента, и, подавая мне лекарство, печально покачал головой.
Таяло. Снег был желтый, грязный. Вдоль бульварного кольца еще позванивали трамваи. Все было совсем другое.
Не помню точно, кажется, в конце февраля пришел Фадеев.
Он никогда раньше у них не бывал, он зашел, движимый, быть может, лишь формальным желанием проявить заботу и внимание к заболевшему члену Литфонда и Союза советских писателей, о Булгакове он знал лишь по слухам. Я говорю об этом отнюдь не в осуждение Фадееву, у него было чувство нормального долга — что же другое могло быть у него? Он поступил безукоризненно. Но он просидел почти весь вечер и был потрясен.
Потом он звонил два раза, справлялся встревоженно, не нужна ли еще ссуда от Союза, нужно ли еще что-нибудь?
— Я думаю, уже ничего не нужно.
— Неужели? — шепотом спросил он и, помолчав некоторое время, подышав, положил трубку.
Да, ссуда была уже не нужна. Ничто уже не могло помочь.
Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько застонав, говорил мне едва слышно, одними губами:
— Ты хорошо это делаешь… Хорошо…
Он ослеп.
Он лежал голый, лишь с набедренной повязкой. Тело его было сухо. Он очень похудел.
Все последние ночи со мною вместе (в комнате маленького Сережи, на полу) ночевали Дмитриев и Борис Эрдман. С утра приходил Женя, старший сын Лены. Булгаков трогал его лицо и улыбался. Он делал это не только потому, что любил этого темноволосого, очень красивого юношу, по-взрослому холодновато-сдержанного, — он делал это не только для него, но и для Лены. Быть может, это было последним проявлением его любви к ней — и благодарности.
10 марта в 4 часа дня[92] он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете.
На следующее утро, а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но, кажется, на следующее утро — зазвонил телефон. Подошел я. Говорили из Секретариата Сталина. Голос спросил:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
— Да, он умер.
Тот, кто говорил со мной, положил трубку.
Поздно вечером приехал Николай Эрдман, проживавший тогда в Вышнем Волочке. Мы провели с ним вдвоем почти всю ночь. И даже разговаривали мало. Лена, не раздеваясь, прикорнула на диване. На рассвете он уехал.
Пахло формалином. Меркуров снимал маску.
Очень много народу перебывало в квартире. Меньше всего было литераторов. Не пришел и Фадеев. Но написал письмо Лене. Впервые оно напечатано в «Новом мире» в 1966 году. Письмо помечено — 15 марта 1940 г.
Да, в те траурные дни заходили попрощаться к нему не только его близкие знакомые, но и неведомо кто, и было тесно в доме. Дверь настежь, на лестнице люди. А когда его гроб перевезли в Союз писателей, то оказалось, народу совсем немного. В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было.
По дороге в крематорий заехали в Художественный театр. Вся труппа и служащие ждали его у подъезда. Затем проехали к Большому театру — там, у колонн, стояло много людей — тоже ждали его. Я думаю, он не удивился бы. Я думаю, он знал: что бы ни приключалось с ним в этих театрах, его любили там искренне.
О мемуарах и мемуаристах
(Вместо послесловия)
Елена Сергеевна начала собирать воспоминания о писателе в момент, некоторые приметы которого особенно существенны и связаны между собой.
Те, кто помнит время, когда наше общество вдруг узнало Булгакова — именно вдруг, внезапно прочитав впервые и пьесы и романы, — конечно, не забыли, как сознание огромного приобретения возникло рядом с почти личным ощущением глубокой потери. С некоторым смятением перечитывали мы в «Мастере и Маргарите» едкую фразу: «Что это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!» Мы все хватились автора — и хотели знать о нем как можно больше. А знали мало. Второй особенностью было то, что прежде биографии стала складываться легенда.
Ее творила главным образом Елена Сергеевна не только на глазах у тех, кто знал ее, но в каком-то смысле «на виду» и у тех, кто ее не знал и не видел, а только слышал об этой женщине. О ней самой тогда ходили рассказы, она быстро стала частью легенды о Булгакове. Да и как могло быть иначе, если стало известно, что это ей, ей в первую очередь, ее вере в гений своего мужа, ее страстному стремлению обнародовать несколько десятилетий остававшиеся в рукописях произведения обязаны мы были тем, что Булгаков вошел в нашу жизнь. Легенда упрочивалась обаянием ее личности, женственностью. Она берегла эту женственность долгие годы, не поддаваясь старости, будто твердо знала, что наступит момент, когда все самое выигрышное она должна будет предъявить — и от этого будет зависеть успех ее жизненного дела. В 60-е годы все это потребовалось. Она безраздельно, и радостно и яростно, отдалась достижению цели — всеми путями.
Эти пути были ей ясны. Она рассказывала нам о разговоре с родственницей, которая вызывалась помогать:
«Я сказала ей:
— Сейчас главное — привить людям любовь к Булгакову — и усилить ее у тех, кто уже его любит. Можешь ты это делать?
Она ответила:
— Нет, этого я не умею.
— А ходить по редакциям, добиваться?
92
В 4 час. 39 мин.