— Недавно я был в Сухуми, в доме отдыха.
— А потом? — спросил немец, совсем уже очаровательно улыбаясь.
— Потом я поехал на пароходе в Батум. Мне хотелось показать жене те места, в которых я бывал в молодости.
— А потом?
— Потом мы поехали в Тбилиси.
— А потом?
Я с некоторой тревогой взглянул на немца.
— Потом по Военно-Грузинской дороге мы приехали в Орджоникидзе, раньше он назывался Владикавказ.
— А потом?
— Потом в Москву.
— А потом?
Въедливая назойливость немца решительно мне не нравилась, я оглядывался с беспокойством.
— А потом? — с той же интонацией повторил немец.
— Потом… вот… я в Москве и никуда не собираюсь.
— А потом? — продолжал немец. Но тут, к счастью, промелькнул советник из Наркоминдела, я не дал ему улизнуть и схватил его под локоть.
— Послушайте! — начал я возмущенно.
— А, — вскричал наркоминделец. — Я совсем забыл! Он ни черта не знает по-русски, кроме двух-трех слов. Плюньте на него! — И потащил меня от немца, который стоял, по-прежнему нежнейше улыбаясь, с застывшим вопросом на губах:
— А потом?
Ильф слушал с коротким смешком, неотрывно следя за рассказчиком, а затем перестал смеяться, опустил голову и произнес хмуро, повторяя интонацию немца, как только что делал это Булгаков:
— А потом! — И, посмотрев на него, добавил другим тоном: — Что все-таки потом, Михаил Афанасьевич?
Булгаков комически развел руками:
— О чем вы говорите, Ильф? Вы же умный человек и понимаете, что рано или поздно все станет на свои места.
— Да, конечно, — сказал Ильф, — вы счастливый человек, без смуты внутри себя. Главное — здоровье, дай бог, чтобы оно у вас было.
— Верно, верно, — говорил Булгаков и сокрушался. — Думаете, не вижу, что поездка по Америке далась вам нелегко. Бросало из жары в холод, такие контрасты! Так что теперь извольте заняться собой, милостивый государь!.. Но я-то хорош! Доктор, называется! Подсунул рябиновку вместо водки, решил — все же полегче, в ней градусов тридцать, а вы выхлестали чуть не всю бутылку. Я-то пил водку. Эх, эх! Меня ничего не берет. И вы правы, я здоров, совершеннейше здоров!
Он разговаривал с Ильфом, как с ребенком, беспокоился о нем. Но ведь он был врач и знал о себе поболе, чем о здоровье Ильфа. Он знал о себе все — задолго до появления очевидных симптомов болезни. Но она уже подавала ему тайные знаки. Он-то знал, но мы не знали.
«Мама, я буду примерным мальчиком, спаси меня, я опасно болен, у меня под мышкой градусник!»
Вокруг его дома штормило. Но все равно, уверяю вас, это был жизнерадостный, веселый дом!
Да, это было так.
У некоторых «мемуаристов» — а их появляется нынче все больше — я то и дело сталкиваюсь с описанием скудости его быта. Недавно прочитал, как один автор якобы побывал у него, когда он был уже болен. Хозяин встретил его, разведя руками. «Я ничего не могу вам предложить, кроме этого», — сказал он и достал из-за окна бутылку холодной воды. Мы чокнулись и отпили по глотку. Он с достоинством нес свою бедность!» — так завершил автор свое кладбищенское повествование.
Я решительно не могу представить себе, чтобы в доме Булгакова потчевали гостя холодной водой. Разве что это могло произойти лишь по отношению к редкостно неприятному господину, но и в это я не верю. Ничего похожего на бедность, когда он жил на улице Фурманова (д. 3, кв. 44), у него в доме не было. Я заходил почти каждый день. Видел, как и в хорошие периоды (в материальном отношении), и в плохие (а такие, разумеется, бывали, и нередко) гостя встречали с одинаковым радушием, — в квартире безукоризненный порядок, хозяйка мила, нарядна — и застолье протекало так, что гостю невозможно было ощутить, в каком положении дела писателя Булгакова. Все было, как всегда. Как этого достигала Лена, я не знаю, но делалось это легко и незаметно даже для самого Миши.
Правда, в последние годы круг гостей заметно сузился, но только потому, что гости стали его утомлять. Он предпочитал, чтобы приходили «свои». Из этих «своих» нужно прежде всего назвать художников Владимира Владимировича Дмитриева, Петра Владимировича Вильямса и дирижера Большого театра Александра Шамильевича Мелик-Пашаева.
Я вспоминаю булгаковский дом с тем душевным волнением, какое трудно передать.
Да, да, это был веселый, жизнерадостный дом! Говорили, это оттого, что у Булгакова было повышенное «чувство театра». Нет, никакого «театра» в его поведении не было. Это был его характер.
В передней над дверью в столовую висел печатный плакатик с перечеркнутой бутылкой: «Водка яд — сберкасса друг». А на столе уже все было приготовлено — чтобы и выпить, и закусить, и обменяться сюжетами на злободневные темы. Слетала всякая душевная накипь, суетные заботы, накопившиеся за день, и всегда получалось весело.
Я уже говорил, как из рассказов из жизни МХАТа вырос «Театральный роман». Таких устных рассказов у него было множество и по другим поводам. Они редко повторялись, не становились, как бывает у многих, застольным «репертуаром». Они рождались в ходе беседы, превращались в театральную импровизацию.
Помню, поводом для одной из таких импровизаций был спектакль Камерного театра «Богатыри» по пьесе Демьяна Бедного. В качестве оформителей пригласили художников из Палеха. Они должны были придать «истинно русский», былинный характер постановке, столь неожиданной для такого изысканного, рафинированного театра, как Камерный. Из этой затеи ничего путного не вышло, спектакль подвергли резкой критике.
— Думаю, — говорил Булгаков, — произошла некая противоестественная смесь из Демьяна Бедного, Таирова и палешан. От души сочувствую ни в чем не повинным тихим мужичкам.
И уж тут невозможно было не переворотить все это в веселую буффонаду, и он стал изображать насмерть перепуганных творцов современного фольклора, как они возвращаются домой, лежа на жестких вагонных полках и подняв к небу свои древние бороды. К его рассказу присоединялись остальные. Дмитриев, отвисая губой, превращался в унылого, страдающего насморком палешанина, а Мелик-Пашаев в его товарища, все еще хорохорящегося: мы-де покажем, ни хрена они в Москве не понимают о нашем истинно русском…
Но у обоих кошки скребут на сердце, им слышится грозный голос жены — жену изображает Булгаков: «Не быть добру, коли не сидится в своей лакированной коробочке! Высунулись! Слезли с печки! Добро бы мальчишки, а то ведь за сорок уже! Срам на всю округу, а денег ни шиша!»
Охваченный тоской и страхом перед грядущим возмездием, Мелик-Пашаев буквально подползает к дверям своего дома и робко стучит. «Это я, я, — тоненько, шепотом произносит он. — Потерял копеечку», — поет он, как юродивый в «Борисе Годунове». Дверь распахивается, в дверях Булгаков-жена. Хохолок спереди взвит кверху, на голове повязан платок. Баба, настоящая баба! И взор столь гневен, что Мелик немеет окончательно.
«Искусству захотел! Вот тебе искусству!» — замахивается «жена». Мелик, покорно повернувшись, пригибается и получает хорошую затрещину пониже спины. Тихо стонет.
А Дмитриев с горя уже хватил по дороге не один шкалик и валяется в канаве (под столом), разглядывая в пустую поллитровку ночные светила (люстру) и распевая непристойные песни — э-эх! семь бед — один ответ, пропади пропадом коробочка лакированная! — и трахнул крепким русским словцом. А Вильямс поджимал губы: «Не выражайтесь, тут дамы».
Возвращались мы из булгаковского дома всегда в приподнятом настроении. И смеялись, и что-то тревожное возникало.
— Удивительный человек! — говорил Дмитриев. — А завтра вдруг прочтет о том, как ведут на Голгофу Иешуа. Сердце сожмется… Да, вот так… — Он приобнял меня. — И знаешь, я думаю иногда: дай бог, чтобы его не покинуло озорство. Вот на чем проверяет он свои силы!..
А силы были нужны — чем дальше, тем больше.