Изменить стиль страницы

Он протянул ей маленькую овальную рамку, окружавшую профиль без теней, простой контурный набросок карандашом, — она узнала себя и удивилась, что она так хороша, словно это было ее отражение в волшебном зеркале Любви. На глаза ее навернулись беспричинные слезы, вырвался на волю источник, скрытый в ее девичьей груди.

Поль продолжал:

— Этот портрет принадлежит мне. Он был сделан для меня. Однако перед отъездом на меня нашло сомнение… Я хочу получить его от вас… Возьмите его, и если найдете более достойного друга, человека, который полюбит вас более глубокой, более преданной любовью, я разрешаю вам отдать ему этот портрет…

Она оправилась от смятения и, глядя де Жери прямо в глаза, сказала серьезно и ласково:

— Если бы я слушалась только сердца, я знала бы, что вам ответить: я ведь тоже люблю вас. Но я не свободна, я не одна — Взгляните туда…

Она показала на отца и сестер; подавая им издали знаки, они догоняли их.

— Ну, а я? — живо спросил Поль. — Разве на мне не лежат такие же обязанности, такие же заботы? Мы оба — вдовствующие главы семейств. Разве вы не хотите полюбить моих родных так, как я люблю ваших?

— Правда? Правда? Вы оставите меня с ними? Я буду Алиной для вас и по-прежнему Бабусей для всех наших детей?.. О, тогда! — воскликнула девушка, сияя радостью. — Вот мой портрет, возьмите его… а с ним и всю мою душу, навеки…

XVIII

ПИЛЮЛИ ДЖЕНКИНСА

Примерно через неделю после происшествия с Моэссаром, внесшего новое осложнение в ужасающую путаницу его дел, Жансуле, выйдя в четверг из Палаты, велел отвезти себя в особняк де Мора. Он еще не был там после стычки на Королевской улице, и при мысли, что он встретится с герцогом, по его толстой коже бегали мурашки, словно у школьника, отправляющегося к директору после драки в классе. И тем не менее надо было вынести всю тяжесть этой встречи. В Палате ходили слухи о том, что Лемеркье закончил свой доклад, доказывавший необходимость кассации выборов, — шедевр логики и злобы, который поможет ему легко одержать победу над Набобом, если только де Мора, всесильный в Палате, не пожелает призвать его к порядку. Дело, как видите, принимало серьезный оборот, и недаром щеки Набоба пылали в то время, как он изучал, глядя в зеркальные стекла кареты, разные выражения своей физиономии, улыбки придворного льстеца, стараясь придумать, как бы половчее ему войти, как бы пустить в ход одну из тех добродушных и нахальных выдумок, которые помогали ему снискать благоволение Ахмеда и теперь еще оказывались полезными во дворце французского сановника. Все это сопровождалось у него сердцебиением и тем легким ознобом, который предшествует решительным действиям, хотя бы и предпринятым в раззолоченной карете.

Подъехав к особняку со стороны Сены, он был очень удивлен, увидев, что швейцар этого подъезда, как в дни больших приемов, направляет экипажи на Лилльскую улицу, чтобы ворота оставались свободными для выезда. «Что тут происходит?» — подумал слегка встревоженный Набоб. Может быть, концерт у герцогини, благотворительный базар, какое-нибудь празднество, на которое де Мора не пригласил его из-за недавно учиненного им скандала? Беспокойство Жансуле усилилось, когда, проехав парадный двор среди стука захлопывающихся дверец и непрерывного шуршанья колес по песку, а затем, войдя в подъезд, он очутился в огромном вестибюле, где было полно народу. Все эти люди не входили ни в одну из внутренних дверей и лишь в беспокойстве расхаживали взад и вперед вокруг стола швейцара, где записывались прославленные имена знатного Парижа. Казалось, над домом пронесся порыв разрушительного ветра, который унес какую-то долю его величественного покоя и позволил тревоге и опасности вторгнуться в его безмятежность.

— Какое несчастье!

— Это ужасно…

— И так внезапно!..

Люди встречались и расходились, обмениваясь отрывистыми замечаниями. У Жансуле мелькнула страшная мысль.

— Герцог болен? — спросил он одного из слуг.

— Ах, сударь!.. Он при смерти… До утра не протянет…

Если бы крыша дворца свалилась на голову Жансуле, то и она не оглушила бы его сильнее. В глазах у него замелькали красные пятна, он пошатнулся и опустился на одну из длинных, обитых бархатом скамеек около большой клетки с макаками. Обезьяны, до крайности возбужденные этой сумятицей, зацепившись хвостами и маленькими лапками с длинным большим пальцем за перекладины, висели на них гроздьями и, озадаченные, полные любопытства, усердно строили презабавные гримасы ошеломленному толстяку, уставившемуся на каменные плиты пола и громко повторявшему вслух:

— Я погиб… Я погиб…

Герцог умирал. Он почувствовал себя плохо внезапно, в воскресенье, когда вернулся из Булонского леса. У него начались невыносимые, жгучие боли внутри, словно там кто-то водил раскаленным железом; боли сменялись летаргическим холодом и длительным забытьём. Дженкинса вызвали немедленно, он не сказал ничего определенного, прописал болеутоляющие средства. На следующий день боли возобновились с еще большей силой, сопровождаясь тем же ледяным оцепенением, только выраженным еще резче, как будто жизнь, вырываемая с корнем, яростными толчками выбивалась наружу. Никого из окружающих это не тревожило. «Последствия вчерашней прогулки в Сент-Джемс», — шептали в передней. Красивое лицо Дженкинса было совершенно спокойно. Во время своих утренних визитов он сказал в двух-трех домах о болезни герцога, и то вскользь, так, что никто не обратил на это особого внимания.

Сам де Мора, несмотря на крайнюю слабость и ощущение какой-то удивительной пустоты в голове («полное отсутствие мыслей», — как он выражался), не подозревал всей серьезности своего положения. И только на третий день, когда он проснулся утром, вид тонкой струйки крови, вытекшей у него изо рта и окрасившей подушку, заставил содрогнуться этого изнеженного, изящного вельможу, питавшего отвращение ко всякому человеческому страданию, особенно к болезням, и вдруг заметившего, что коварный недуг подкрался к нему, со всей неопрятностью, слабостью, последствием которой является то, что человек теряет над собой власть — делает первую уступку смерти. Монпавон, войдя вслед за Дженкинсом, уловил взгляд министра, внезапно омрачившийся пред лицом страшной истины, и ужаснулся разрушительным переменам, происшедшим за несколько часов в изможденном лице де Мора, на котором морщины, свойственные его возрасту и только что появившиеся, слились со страдальческими складками; вялость мышц говорила о серьезных внутренних поражениях. Он отвел Дженкинса в сторону, пока герцогу, верному светским привычкам, несли все, что было нужно для утреннего туалета в кровати, целое сооружение из хрусталя и серебра, составлявшее разительный контраст с желтоватой бледностью больного.

— Гм… Послушайте, Дженкинс!.. Герцог, видимо, очень плох?

— Боюсь, что да, — шепотом ответил ирландец.

— Но что же такое с ним?

— То, чего он добивался, черт возьми! — со злобой ответил тот. — В его годы нельзя безнаказанно быть молодым. Эта страсть ему дорого обойдется.

Дженкинс был полон злорадства, но он все же сумел его скрыть и, изменив выражение лица, надув щеки так, словно голова у него была налита водой, глубоко вздохнул, сжимая руки старому маркизу:

— Бедный герцог!.. Бедный герцог!.. Ах, друг мой, я в отчаянии!..

— Смотрите, Дженкинс, — холодно сказал Монпавон, высвобождая руки, — вы берете на себя большую ответственность. Герцогу так плохо… фф… фф… А вы никого не приглашаете. Ни с кем не советуетесь?

Ирландец воздел руки к нему, словно говоря: «К чему?»

Монпавон настаивал: необходимо вызвать Бриссе. Жуслена, Бушро, всех светил.

— Вы испугаете его.

Монпавон выпятил грудь — единственную гордость одряхлевшего боевого коня.

— Дорогой мой! Если б вы видели Мора и меня в траншеях Константины…[48] фф… фф… Мы никогда не опускали глаз… Мы не знали страха… Сообщите своим коллегам, а я беру на себя предупредить его.

вернуться

48

крепость в Алжире, 11 месяцев оборонявшаяся от войск французских колонизаторов (1836–1837).