Изменить стиль страницы

…Кстати, знаешь, кого я встретил у Дамы из бельэтажа?.. Индусского поэта, обедающего за табльдотом, — самого великого Багхавата. Он, по-видимому, очень влюблен в нее и посвящает ей прекрасные поэмы, в которых сравнивает ее то с кондором, то с лотосом, то с буйволом, но она не обращает никакого внимания на его поклонение. Она, по-видимому, привыкла к поклонению; все артисты, которые у нее бывают — а я могу тебя уверить, что их у нее бывает очень много и притом самых знаменитых — все в нее влюблены…

…Она так красива, так необыкновенно красива!.. Если бы мое сердце не было уже занято, я серьезно боялся бы за него. К счастью, Чёрные глаза здесь и не дадут меня в обиду… Милые Чёрные глаза! Я пойду к ним сегодня вечером, и мы все время будем говорить о вас, Мама Жак».

Малыш кончил письмо, когда в дверь тихонько постучали, Это Белая кукушка принесла от Дамы из бельэтажа приглашение приехать вечером во Французский театр в её ложу посмотреть на игру «Журавля». Малыш охотно воспользовался бы этим приглашением, но он вспомнил, что у него нет фрака, и принужден был отказаться. Это привело его в очень дурное настроение. «Жак должен был сделать мне фрак, — подумал он… — Это необходимо. Когда появятся в печати статьи о моей книге, мне ведь придется пойти поблагодарить журналистов. Как же я пойду, если у меня не будет фрака?..»

Вечером он отправился в Сомонский пассаж, но этот визит не улучшил его настроения. Севенец слишком громко смеялся; мадемуазель Пьерот была слишком смугла. Чёрные глаза напрасно делали ему знаки и тихонько шептали на мистическом языке звезд: «Любите меня», — неблагодарный Малыш не желал их слушать. После обеда, когда приехали Лалуэты, он забился грустный и недовольный в угол, и в то время как «музыкальный ящик» исполнял свои незатейливые арии, он представлял себе Ирму Борель, царящую в открытой ложе, с веером в белоснежной руке и с золотым облаком вокруг головы, сверкавшим в огне театральных люстр. «Как я был бы сконфужен, если б она меня увидела здесь», — подумал он.

Несколько дней прошло без особых событий. Ирма Борель не подавала никаких признаков жизни. Сношения между пятым этажом и бельэтажем казались прерванными. Каждую ночь Малыш, сидя за своим рабочим столом, слышал въезжавший во двор экипаж Ирмы Борель, глухой шум колес, голос кучера: «Откройте ворота!», и невольно эти звуки заставляли его вздрагивать. Он не мог слышать без волнения даже шагов поднимавшейся по лестнице негритянки, и если бы только у него хватило смелости, он зашел бы к ней узнать о ее госпоже… Но, несмотря на это, Чёрные глаза все ещё продолжали занимать первое место в его сердце. Малыш проводил около них долгие часы, а остальное время сидел, запершись в своей комнате, и подбирал рифмы — к великому удивлению воробьев, слетавшихся со всех соседних крыш, чтобы посмотреть на него. Воробьи Латинского квартала, подобно даме высоких качеств, составили себе странное представление о студенческих мансардах… Зато сен-жерменские колокола, — бедные колокола, посвятившие себя служению богу и запертые в четырех стенах, как кармелитки, — радовались тому, что их друг Малыш вечно сидит за своим рабочим столом, и, чтобы придать ему мужества, они услаждали его слух чудной музыкой.

Тем временем пришло письмо от Жака. Он находился в Ницце и подробно описывал свой образ жизни…

«Прекрасная страна, мой Даниэль, и как вдохновило бы тебя это море, которое плещется под самыми моими окнами… Что касается меня, я почти совсем не наслаждаюсь им, так как не выхожу из дома… Маркиз диктует целыми днями… Дьявол — не человек! Иногда, между двумя фразами, я поднимаю голову, взгляну на какой-нибудь парус на горизонте и скорее опять носом в свою бумагу… Мадемуазель д'Аквиль все еще тяжело больна… Я слышу, как она кашляет там, наверху, над нами, — кашляет, не переставая… Я сам тотчас по приезде схватил сильнейший насморк, который все не проходит…»

Немного ниже, говоря о Даме из бельэтажа, Жак писал:

…«Послушай меня, никогда не возвращайся к этой женщине. Она для тебя слишком сложна; и — если хочешь знать — я чувствую в ней авантюристку… Вчера я видел здесь в гавани голландский бриг, который только что закончил кругосветное плаванье и возвратился сюда с японскими мачтами, чилийскими рангоутами и судовой командой, такой же пестрой, как географическая карта… Так вот, дорогой мой, я нахожу, что твоя Ирма Борель похожа на этот корабль. Но если для брига частые кругосветные плаванья полезны, то для женщины — совсем другое дело. Обычно те из них, которые много странствовали, „видали виды“ и умеют ловко водить за нос мужчин. Не доверяй ей, Даниэль, не доверяй… И главное, заклинаю тебя, не заставляй плакать Чёрные глаза…»

Эти последние слова глубоко тронули Малыша. Постоянство, с которым Жак заботился о счастье той, которая отвергла его любовь, — изумляло его. «Нет, Жак, не бойся, я не заставлю ее плакать», — мысленно проговорил он и тут же принял твердое решение не возвращаться к Даме из бельэтажа… Можете положиться на Малыша, раз дело идет о твёрдых решениях!

В эту ночь, когда коляска Ирмы Борель въехала во двор, он не обратил на это ни малейшего внимания. Песнь негритянки в свою очередь не произвела на него никакого впечатления, не отвлекла его от работы. Была душная, жаркая сентябрьская ночь… Он работал при полуоткрытой двери. Вдруг ему показалось, что он слышит скрип деревянной лестницы, ведущей к его комнате. Потом легкий шум шагов и шуршанье платья… Несомненно, кто-то поднимался по лестнице… Но кто?

Белая кукушка давно уже вернулась… Может быть, Дама из бельэтажа пришла сказать что-нибудь своей негритянке?..

При этой мысли сердце Малыша бешено забилось, но у него хватило мужества остаться за рабочим столом… Шаги все приближались. Дойдя до площадки, на которую выходила дверь его комнаты, они остановились… Минута полной тишины, потом легкий стук в дверь негритянки, на который не последовало ответа.

«Это она», — подумал Малыш, не двигаясь с места. Дверь скрипнула. Душистая струя ворвалась в комнату… Кто-то вошел… Не поворачивая головы, с дрожью во всем теле, Малыш спросил:

— Кто здесь?..

Глава XI

САХАРНОЕ СЕРДЦЕ

Вот уже два месяца, как Жак уехал, а о возвращении его все еще не было и речи. Мадемуазель д'Аквиль умерла. Маркиз, облачившись в траур, в сопровождении своего секретаря совершает путешествие по всей Италии, не прерывая ни на один день ужасную диктовку своих мемуаров. Жак, перегруженный работой, едва находит время писать брату несколько строк из Рима, из Неаполя, из Пизы, из Палермо. Но если штемпеля этих писем меняются очень часто, текст их остается почти неизменным. «Работаешь… Как чувствуют себя Чёрные глаза… Как идет продажа книги… Появилась ли, наконец, статья Гю-става Планша… Бываешь ли ты у Ирмы Борель…» На все эти вопросы Малыш неизменно отвечал, что он много работает, что продажа его книг идет очень хорошо, что Чёрные глаза чувствуют себя прекрасно; что Ирмы Борель он больше не видел и ничего не слышал о Гюставе Планше…

Что же во всем этом было правдой?.. Последнее письмо, написанное Малышом в одну лихорадочную, бурную ночь, нам все объяснит:

«Господину Жаку Эйсет, в Пизе.

Воскресенье. Десять часов вечера.

Жак, я тебе солгал. Вот уже два месяца, как я не перестаю тебе лгать. Я пишу тебе все время, что работаю, но вот уже два месяца, как моя чернильница совершенно суха. Я пишу тебе, что продажа моей книги идет хорошо, а между тем за два месяца не продано ни одного экземпляра. Я пишу тебе, что больше не вижусь с Ирмой Борель, а между тем я уже два месяца не расстаюсь с ней. Что же касается Чёрных глаз увы!.. О, Жак, Жак, зачем я не послушался тебя, зачем вернулся к этой женщине?..

…Ты был прав: это авантюристка. Форменная авантюристка. Вначале она показалась мне умной. Но я ошибся… Она только повторяет чужие слова. У нее нет ни ума, ни души. Она лжива, цинична, зла. Я видел, как она в припадке гнева набрасывалась на свою негритянку, била ее хлыстом и, свалив на пол, топтала ногами. Не веря ни в бога, ни в черта, она вместе с тем слепо верит предсказаниям ясновидящих и гаданью на кофейной гуще… Что же касается ее драматического таланта, то сколько бы она ни брала уроков у своего горбатого дегенерата и сколько бы ни держала во рту резиновых шариков, я убежден, что ее не примут ни в один театр. Зато в своей частной жизни — она большая комедиантка…

…Как я попал в лапы такого существа, я, любящий доброту и безыскусственность, — этого я не могу тебе объяснить, бедный мой Жак. Могу только тебе поклясться, что я, наконец, вырвался от нее и что теперь все кончено, кончено, раз навсегда… Если бы ты только знал, до чего Я был подл, что она со мной проделывала… Я рассказал ей всю свою жизнь. Я говорил ей о тебе, о нашей матери, о Чёрных глазах… Можно умереть со стыда… Я отдал ей всё своё сердце, раскрыл ей всю душу, всю свою жизнь, но она меня в свою жизнь не посвятила… Я не знаю ни кто она, ни откуда… Однажды я спросил ее, была ли она замужем. В ответ она только рассмеялась. Ты помнишь, я говорил тебе о маленьком шраме в удолке ее губ. Так вот: это результат удара ножом, который нанесли ей на её родине, на острове Куба. Мне захотелось узнать, кто это сделал, и она совершенно просто ответила: „Один испанец по имени Пачеко“, и ни слова больше. Глупо, не правда ли? Разве я знаю его, этого Пачеко? Неужели она не могла объяснить мне подробнее?.. Удар ножом — разве это такая простая, естественная вещь, черт возьми?! Но дело в том, что все окружающие ее артисты создали ей репутацию необыкновенной женщины, и она очень дорожит ею… О, эти художники, милый мой! Я их всех проклинаю. Знаешь, эти люди, в силу того, что они живут в мире статуй и картин, в конце концов начинают воображать, что на свете нет ничего другого. Они всегда говорят вам только о формах, линиях, красках; о греческом искусстве, Парфеноне,[58] о разного рода барельефах.

Они разглядывают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Интересуются только тем, характерно ли ваше лицо и к какому типу оно приближается. Но о том, что бьется в человеческой груди, о наших страстях, о наших слезах, о наших волнениях и страданиях они думают не больше, чем о мертвом козленке. Что касается меня, то эти милые люди нашли, что в моей голове есть что-то характерное, по в моей поэзии — ничего. Они здорово подбодрили меня, нечего сказать!..

…В начале нашей связи эта женщина решила, что нашла во мне какое-то маленькое чудо, великого поэта мансард. И до чего же она меня изводила этой своей мансардой! Позже, когда ее кружок доказал ей, что я только бесталанный дурак, — она оставила меня при себе за мою типичную голову. Нужно тебе, кстати, сказать, что тип моей головы изменялся в зависимости от посетителей „салона“ Ирмы Борель. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, заставил меня позировать для пиффераро,[59] другой — для алжирского продавца фиалок; третий… но всего не припомнишь. Большею частью я позировал у нее, в ее квартире, и, чтобы угодить ей, оставался весь день в своем мишурном наряде и фигурировал в ее салоне рядом с какаду. Много часов провели мы таким образом — я в костюме турка, с длинной трубкой во рту, на одном конце ее кушетки; она — на другом ее конце, декламируя со своими резиновыми шариками во рту и прерывая по временам свою декламацию для того, чтобы сказать: „До чего у вас характерная голова, дорогой мой Дани-Дан!“ Когда я бывал турком, она называла меня „Дани-Дан“; когда итальянцем — „Даниэлло“, но просто Даниэлем — никогда… Между прочим, я буду иметь честь фигурировать в образе этих двух типов на предстоящей выставке картин. В каталоге будет стоять: „Молодой пиффераро“ — собственность госпожи Ирмы Борель. „Молодой феллах“ — собственность госпожи Ирмы Борель. И это буду я… Какой позор!

…Я должен прервать свое письмо, Жак. Пойду открою окно, чтобы подышать свежим воздухом. Я задыхаюсь. Я точно в тумане…

…Одиннадцать часов.

Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно.

Идет дождь. Звонят колокола. Как печальна эта комната! Милая маленькая комната! Как я любил ее когда-то, и как тоскливо мне в ней сейчас. Это она мне ее испортила, — она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, — я был у нее здесь под рукой, в одном с ней доме; ей это было удобно. Да, эта комната давно уже перестала быть рабочей комнатой…

…Был ли я дома или нет, она входила ко мне в любое время и рылась во всех моих вещах. Однажды вечером я застал ее шарящей в том ящике, в котором хранилось все самое для меня драгоценное в жизни: письма нашей матери, твои, Черных глаз… последние — в том золоченом ящике, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел в комнату, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и собиралась открыть его. Я успел кинуться к ней и выхватить его из ее рук.

— Что вы тут делаете?! — вскричал я в негодовании…

…Она приняла свою самую трагическую позу.

— Я не решилась тронуть писем вашей матери; но эти письма принадлежат мне, и я хочу их иметь… Отдайте мне этот ящичек!

— Что вы хотите с ним делать?..

— Прочитать те письма, которые в нем лежат…

— Никогда, — сказал я. — Я ничего не знаю о вашей жизни, тогда как моя известна вам во всех ее подробностях.

— О, Дани-Дан! (Это был день турка.) О, Дани-Дан, неужели вы можете ставить мне это в упрек? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто у меня бывает?..

…Говоря это самым ласковым, вкрадчивым голосом, она пыталась взять у меня ящичек.

— Ну, хорошо, — сказал я, — раз вы так хотите, я позволю вам его открыть, но с одним условием…

— С каким?

— Вы скажете мне, где вы бываете ежедневно от восьми до десяти часов утра.

…Она побледнела и взглянула мне прямо в глаза.;. Я никогда еще не говорил с ней об этом, но не потому, что мне не хотелось этого знать. Эти таинственные утренние исчезновения интриговали и беспокоили меня так же, как и ее шрам, как Пачеко, как и вся ее странная жизнь. Мне хотелось это знать, и в то же время я боялся узнать… Я чувствовал, что под этим кроется какая-то грязная тайна, которая заставит меня обратиться в бегство… Но в этот день, как ты видишь, у меня хватило смелости спросить ее. По-видимому, это очень удивило ее. С минуту она колебалась, потом глухим голосом с усилием произнесла:

— Отдайте мне ящичек, и вы всё узнаете.

И я отдал ей ящичек… Жак, это было мерзко, не правда ли?! Она открыла его, дрожа от радости, и принялась читать одно письмо за другим, — их было около двадцати, — медленно, вполголоса, не пропуская ни строчки. История этой любви, чистой и целомудренной, казалось, очень интересовала ее. Я уже рассказывал ей о ней, но по-своему, выдавая Черные глаза за молодую девушку из высшего общества, которую родители не соглашались выдать замуж за ничтожного плебея Даниэля Эйсета. Ты, конечно, узнаешь в этом мое глупое тщеславие?!

…Время от времени она прерывала чтение и говорила. „Скажите, пожалуйста, как мило!..“; или еще: „Однако, для благородной девицы!..“ По мере того как она их прочитывала, она подносила их к свечке и со злобным смехом смотрела, как они горели. Я не останавливал ее, я хотел знать, где она бывала каждое утро между восемью и десятью часами…

…Среди всех этих писем было одно, написанное на бланке торгового дома Пьерот, на нем были изображены три маленькие зеленые тарелки, а ниже красовалась надпись: „Фарфор и хрусталь. Пьерот, преемник Лалуэта“… Бедные Черные глаза!.. Вероятно, находясь в один прекрасный день в магазине и почувствовав желание написать мне, они воспользовались первым попавшимся им под руку листком бумаги. Ты представляешь себе, каким это было открытием для трагической актрисы!.. До сих пор она верила моему рассказу о благородной девице и ее знатных родителях, но, увидев это письмо, она все поняла и разразилась громким хохотом.

— Так вот она, эта благородная патрицианка, жемчужина аристократического предместья!.. Ее зовут Пьеро-той, и она продает фарфоровую посуду в Сомонском пассаже!.. Теперь я понимаю, почему вы не хотели отдать мне этот ящичек.

…И она смеялась, смеялась без конца…

Дорогой мой, я не знаю, что сделалось со мной: стыд, досада, гнев… У меня потемнело в глазах. Я кинулся к ней, чтобы вырвать у нее письма. Она испугалась, отступила к дверям и, запутавшись в шлейфе, с громким криком упала. Услышав ее крик, ужасная негритянка прибежала из своей комнаты — голая, черная, безобразная, со спутанными волосами. Я хотел было не пустить ее, но одним движением своей толстой лоснящейся руки она прижала меня к стене и встала между своей хозяйкой и мною.

…Тем временем Ирма Борель встала и, делая вид, что все еще плачет, продолжала рыться в ящичке.

— Знаешь ли ты, — говорила она негритянке, — знаешь ли ты, за что он хотел меня бить?.. За то, что я узнала, что его благородная девица совсем не знатного рода и торгует в пассаже тарелками…

— Не всякий, кто носит шпоры, — барышник, — проговорила старуха нравоучительным тоном.

— Вот, посмотри, — сказала трагическая актриса, — взгляни, какие доказательства любви преподносила ему его лавочница… Четыре волоска из своего шиньона и грошовый букетик фиалок!.. Подай лампу, Белая кукушка.

…Негритянка подошла с лампой… Волосы и цветы вспыхнули с легким треском… Совершенно ошеломленный, я не протестовал.

— А это что такое? — продолжала трагическая актриса, развертывая тонкую шелковистую бумажку. — Зуб?.. Нет! Это, должно быть, что-то из сахара… Ну да, конечно, это нечто аллегорическое… маленькое сахарное сердце!

Действительно, как-то раз, на ярмарке Прэ-Сен-Жерве, Черные глаза купили это маленькое сахарное сердце и дали мне его со словами: „Даю вам мое сердце!“

…Негритянка смотрела на него завистливыми глазами.

— Тебе хочется получить его, Кукушка?.. — спросила ее госпожа. — Лови!..

…И она бросила сахарное сердце в открытый рот негритянки, как собаке… Это, может быть, смешно, но когда я услышал, как захрустел на ее зубах этот сахар, я задрожал с ног до головы. Мне казалось, что это чудовище с белыми зубами грызло с такой радостью самое сердце Черных глаз…

…Ты, может быть, думаешь, бедный мой Жак, что после этого между нами все было кончено? Но если бы ты зашел на другой день в гостиную Ирмы Борель, ты застал бы ее разучивающей со своим горбуном роль Гермионы, а в углу, рядом с какаду, ты увидел бы на цыновке молодого турка, сидевшего на корточках с трубкой в зубах, такой длинной, что она могла бы три раза обернуться вокруг его талии… „Какая у вас характерная голова, мой Дани-Дан!“

…„Но, спросишь ты, узнал ли ты по крайней мере ценой своей подлости то, что тебе хотелось… узнал, где она пропадала ежедневно между восемью и десятью часами утра?“ Да, Жак, я это узнал, но только сегодня утром, после ужаснейшей сцены, последней, черт возьми, — о которой я тебе сейчас расскажу… Но, тсс!.. Кто-то поднимается по лестнице… Что, если это она?.. Если она вздумает закатить мне еще новую сцену?.. Она ведь способна на это даже после того, что произошло… Подожди!.. Я запру дверь на ключ… Она не войдет, — не бойся…

…Она не должна войти…

…Полночь.

Это была не она, а ее негритянка… Но это тоже удивило меня, потому что я не слышал стука экипажа ее хозяйки. Белая кукушка ложится спать. Через перегородку до меня доносятся звуки опорожниваемой бутылки — „буль-буль“… и этот ужасный припев: Толокототиньян!.. Толокототиньян!.. Сейчас она уже храпит… Точно маятник башенных часов!..

…Вот как кончилась наша любовь.

Недели три тому назад горбатый профессор объявил ей, что она вполне созрела для шумных успехов в качестве трагической актрисы и что ей не мешало бы дебютировать вместе с другими его учениками…

…Моя трагическая актриса пришла в восторг. Не имея в распоряжении театра, решили превратить в театральный зал мастерскую одного из художников и разослать приглашения всем директорам парижских театров. Что касается пьесы, предназначенной для этого дебюта, то после долгих споров остановились на „Атталии“[60]… Ученики горбуна знали эту пьесу лучше других, и, чтобы поставить её, достаточно было только нескольких совместных репетиций. И потому решено было ставить „Атталию“… А так как Ирма Борель была слишком важной дамой для того, чтобы терпеть какие-нибудь неудобства, то все репетиции происходили у нее. Ежедневно горбун приводил к ней своих учениц и учеников, — четверых или пятерых девиц, длинных, тощих, торжественных, задрапированных в кашемировые шали ценою по тридцать с половиной франков, и трех или четырех бедных малых, в бумажных костюмах, с физиономиями утопленников… Репетировали ежедневно, с утра до вечера, за исключением только двух утренних часов от восьми до десяти, так как, несмотря на все приготовления к спектаклю, таинственные отлучки Ирмы Борель не прекращались. Все участвовавшие в спектакле — сама Ирма, горбун и все его ученики — работали с ожесточением. Два дня сряду забывали даже покормить какаду. Дани-Даном тоже совсем перестали заниматься… В общем, все шло прекрасно. Мастерская имела нарядный, торжественный вид; необходимые для спектакля сооружения были закончены, костюмы готовы, приглашения разосланы. И вот всего за три или четыре дня до спектакля юный Элиасен, десятилетняя девочка, племянница горбуна, неожиданно заболевает… Что делать? Где найти Элиасена, ребенка, способного выучить роль в три дня?.. Общее смятение. Вдруг Ирма Борель обращается ко мне:

— А что, если бы вы, Дани-Дан, взялись исполнить эту роль?

— Я?? Вы шутите… в моем возрасте!..

— Можно подумать, что это говорит настоящий мужчина… Но, милый мой, вам на вид нельзя дать больше пятнадцати лет, а на сцене, в костюме и под гримом, вы сойдете за двенадцатилетнего… К тому же эта роль как нельзя более подходит к характеру вашей головы…

…Дорогой мой, все мои протесты не привели ни к чему. Пришлось подчиниться ее капризу, как и врегда… Я так малодушен…

…Спектакль состоялся… Ах, если бы я был настроен сейчас на веселый лад, как насмешил бы я тебя рассказом об этом замечательном дне… Рассчитывали на присутствие директоров театров „Жимназ“ и „Французской комедии“, но, по-видимому, эти господа были заняты в другом месте, и нам пришлось удовольствоваться директором одного из небольших окраинных театров, которого привели в последнюю минуту. В общем, этот маленький семейный спектакль прошел не так уж плохо. Ирме Борель много аплодировали… Я, признаюсь, находил, что эта Атталия с острова Кубы была слишком напыщенна, что у нее не хватало экспрессии и что она говорила по-французски, как… испанская малиновка, но ее друзья-артисты были не так требовательны. Костюм в стиле эпохи, стройные ноги, безукоризненная линия шеи… Это всё, что требовалось. Я тоже имел большой успех, благодаря моей характерной голове, но не такой блестящий, как успех Белой кукушки в бессловесной роли кормилицы. Голова негритянки была еще типичнее моей, и, когда она появилась в пятом акте, с большим какаду на ладони (трагическая актриса пожелала, чтобы все мы: ее турок, ее негритянка, ее какаду — все фигурировали в пьесе), и свирепо выкатила белки своих огромных глаз, весь зал задрожал от рукоплескания. „Какой успех!“ — говорила сияющая Атталия…

…Жак!.. Жак!.. Я слышу стук колес ее экипажа во дворе. Подлая женщина! Откуда возвращается она так поздно? Неужели она уже позабыла о нашем ужасном утре, о котором я до сих пор не могу спокойно вспомнить…

…Наружная дверь захлопнулась… Только бы она не вздумала подняться сюда!.. Жак, как ужасна близость женщины, которую ненавидишь…

…Час ночи.

Спектакль, о котором я тебе рассказывал, состоялся три дня тому назад.

…В течение этих трех последних дней она была весела, кротка, мила, очаровательна. Она ни разу не била негритянку, несколько раз спрашивала о тебе, — все ли ты еще кашляешь… А ведь бог свидетель, что она тебя не любит… Все это должно было бы навести меня на некоторые мысли…

…Сегодня утром она входит в мою комнату ровно в девять часов… Девять часов… Никогда еще я не видел ее в такое время… Она подходит ко мне и, улыбаясь, говорит:

— Девять часов!

…Потом продолжает торжественным тоном:

— Друг мой, я вас обманывала. Я не была свободна, когда мы с вами встретились. Моя жизнь была уже связана с тем, кому я обязана, своим богатством, досугом, всем, что я имею.

…Я ведь говорил тебе, Жак, что, под этой тайной скрывалась какая-то подлость!..

— С того дня, как я вас узнала, связь эта сделалась мне ненавистна… Если я вам о ней не говорила, то только потому, что я знала, что вы слишком горды и не согласитесь делить меня с другим. Если же я не порвала этой связи, то потому, что мне было слишком трудно отказаться от того беззаботного и роскошного образа жизни, для которого я создана… Но сейчас я больше не могу так жить… Эта ложь меня давит, эта ежедневная измена сводит меня с ума… И если вы не отвергнете меня после этого признанья, то я готова бросить все и жить с вами в любом углу — всюду, где вы только хотите… —

…Эти последние слова „где вы хотите“ были произнесены очень тихо, совсем около меня, почти у самых моих губ для того, чтобы меня опьянить…

…Но у меня все-таки хватило мужества ответить ей, и даже очень сухо, что я беден, ничего не зарабатываю и не могу допустить, чтобы её содержал мой брат Жак…

…Она с торжествующим видом откинула голову:

— Ну, а если бы я нашла для нас обоих вполне честный и верный заработок, который дал бы нам возможность не расставаться… что бы вы на это сказали?

…С этими словами она вынула из кармана исписанный лист гербовой бумаги и принялась читать его вслух…

…Это был ангажемент для нас двоих в театр одного из парижских предместий; ей назначалось сто франков в месяц, мне — пятьдесят. Все было готово, и нам оставалось только его подписать…

…С ужасом смотрел я на нее. Я чувствовал, что она увлекает меня в бездну, и мне было страшно… Я боялся, что не найду в себе достаточно сил, чтобы противостоять ей… Окончив чтение контракта и не давая мне времени ответить, она принялась лихорадочно говорить о блеске театральной карьеры и о той блаженной жизни, которую мы будем вести, — свободные, гордые, вдали от света, всецело посвятив себя искусству и нашей любви…

…Она говорила слишком долго, — в этом была ее ошибка. Я успел прийти в себя, вызвать из глубины своего сердца образ Мамы Жака, и когда она кончила свою тираду, холодно ответил ей:

— Я не хочу быть актёром…

…Она, конечно, не сдалась и снова принялась за свои красивые тирады. Напрасный труд… На все ее доводы я отвечал одно и то же:

— Я не хочу быть актером….. Она начала терять терпение…

— Значит, — проговорила она побледнев, — вы предпочитаете, чтобы я опять ездила туда, от восьми до десяти, чтобы все оставалось по-прежнему…

…На это я ответил уже менее холодно:

— Я ничего не предпочитаю… Я нахожу очень достойным ваше желание зарабатывать трудом свой хлеб и не быть обязанной щедрости господина „От восьми до десяти“… Я вам только повторяю, что не чувствую в себе ни малейшего призвания к сцене, и актером не буду.

…Эти слова её взорвали.

— А! Ты не хочешь быть актером?.. Чем же ты будешь в таком случае?.. Не считаешь ли ты себя поэтом?.. Что?.. Он считает себя поэтом!.. Но ведь у тебя нет ни малейшего дарования, жалкий безумец!.. Скажите на милость, — он напечатал скверную книжонку, которую никто не желает читать, — и уже вообразил себя поэтом!.. Но, несчастный, ведь твоя книга идиотична, — это все говорят… Вот уже два месяца, как она поступила в продажу, а продан всего только один экземпляр, и этот единственный — мой… Поэт?.. Ты?! Полно, полно!.. Только твой брат может говорить такие глупости… Вот еще другая наивная душа, это брат! И хорошенькие письма он пишет тебе!.. Можно умереть со смеха, читая его рассуждения о статье Гюстава Планша… Он убивает себя работой для того, чтобы тебя содержать, а ты в это время, ты… ты… Что ты в сущности делаешь?.. Отдаёшь ли ты себе в этом отчет?.. Удовлетворяешься тем, что у тебя типичное лицо, одеваешься турком — и думаешь, что в этом все!.. Но я должна тебя предупредить, что с некоторых пор характерность твоей головы постепенно исчезает… Ты становишься безобразным, да-да, ты очень безобразен. Посмотри на себя… Я уверена, что если бы ты вернулся к донзелле Пьероте, она отвернулась бы теперь от тебя… А между тем вы созданы друг для друга… Вы оба рождены для того, чтобы торговать посудой в Сомонском пассаже. Это подходит тебе несравненно больше, чем быть актёром.

…Она брызгала слюной, она задыхалась. Ты, вероятао, никогда не видел такого припадка исступления. Я молча смотрел на неё… Когда она кончила, я подошел к ней — я дрожал всем телом — и проговорил совершенно спокойно:

— Я не хочу быть актёром.

…С этими словами я подошел к двери и, открыв ее, жестом пригласил её выйти…

— Вы хотите, чтобы я ушла? — спросила она насмешливо, явно издеваясь надо мной… — Ну, нет!.. Мне еще многое нужно сказать вам…

…Тут я не выдержал. Кровь бросилась мне в лицо, и, схватив каминные щипцы, я кинулся к ней… Она мгновенно исчезла… Дорогой мой, в эту минуту я понял испанца Пачеко…

…Я схватил шляпу и сбежал вниз. Весь день я метался по улицам, точно пьяный… О, если бы ты был здесь, Жак!.. На минуту у меня явилась было мысль побежать к Пьероту, упасть к его ногам, молить Чёрные глаза о прощении. Я дошел до самых дверей магазина, но не посмел войти… Вот уже два месяца, как я там не был. Мне писали, — я не отвечал. Ко мне приходили, — я прятался. Как могли бы после всего этого простить меня… Пьерот сидел за своей конторкой. Вид у него был грустный. Я постоял немного у окна, глядя на него, потом, зарыдав, убежал…

…С наступлением ночи я вернулся домой. Я долго плакал у окна, потом принялся писать тебе. Я буду писать всю ночь. Мне кажется, что ты здесь со мной, что я разговариваю с тобою, и это успокаивает меня…

… Что за чудовище эта женщина! Как она была уверена во мне! Она считала меня своей игрушкой, своей вещью!.. Подумай только… Тащить меня за собой на сцену какого-то загородного театра… Посоветуй мне что-нибудь, Жак! Я тоскую, я мучаюсь… Она причинила мне столько зла!.. Я больше не верю в себя, я сомневаюсь, мне страшно. Что мне делать! Работать?.. Увы! Она права: я не поэт. Моя книга не расходится… Как ты расплатишься в типографии?..

…Вся моя жизнь загублена. Я уже ничего не вижу впереди, ничего не понимаю. Вокруг темно… Есть роковые имена… Ее зовут Ирмой Борель. Борель у нас означает палач… Ирма — палач! Как подходит к ней это имя!..

Мне хотелось бы переменить мою комнату. Она стала ненавистна мне… И потом, я тут всегда рискую встретить ее на лестнице…

…Но будь уверен, что если она вздумает когда-нибудь подняться ко мне… Впрочем, нет, она не сделает этого… Она уже забыла меня. Артисты утешат ее…

…О боже! Что я слышу?.. Жак, брат мой, — это она! Говорю тебе, что это она… Она идет сюда… Я узнаю ее шаги… Она здесь, совсем близко. Я слышу ее дыханье… Она смотрит на меня в замочную скважину, ее взгляд жжет меня…»

вернуться

58

Парфенон — древнегреческий храм, посвященный богине Афине. Украшен работами знаменитого скульптора Фидия.

вернуться

59

Пиффераро (итал.) — в Италии — странствующие музыканты, играющие на свирели.

вернуться

60

«Атталия» — драма Жана Расина (1639–1699) — крупнейшего представителя французского классицизма.