Невоспитанные, дерзкие, надменные, они говорили между собой на грубом севенском наречии, в котором я ровно ничего не понимал; почти все они отличались непривлекательной внешностью, свойственной детям переходного возраста: большие красные руки с отмороженными пальцами, голоса охрипших петухов, тупой взгляд, и ко всему этому какой-то специфический запах коллежа… Они сразу же возненавидели меня, совсем еще меня не зная. Я был для них врагом, «пешкой», и с первого дня моего появления на кафедре между нами началась война, ожесточенная и беспрерывная.
Жестокие дети! Как они заставляли меня страдать!..
Мне хотелось бы говорить о них без злобы, все эти огорчения так далеки теперь от меня… Но нет, не могу! Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, как рука моя дрожит от лихорадочного волнения. Мне кажется, что я снова все переживаю…
Они-то, наверно, забыли меня. Они не помнят ни Малыша, ни его прекрасного пенсне, купленного им для того, чтобы придать себе более солидный вид…
Мои прежние ученики теперь уже взрослые серьезные люди. Субейроль — нотариус где-то в Севеннах; Вейлльон (младший) — секретарь в суде; Лупи — аптекарь; Бузанкэ — ветеринар. Все они занимают известное положение, отрастили брюшко, хорошо устроились.
Возможно, что, встречаясь где-нибудь в клубе или на церковном дворе и вспоминая доброе старое время в коллеже, они заводят разговор и обо мне.
— Послушай, секретарь, а помнишь ты маленького Эйсета, нашу сарландскую «пешку», с длинными волосами и лицом, точно сделанным из папье-маше. Какие каверзы мы строили ему!
Да, это правда, господа! Вы строили ему хорошие каверзы, и ваша бывшая «пешка» до сих пор еще их не забыла.
Несчастная «пешка»! Как часто она вас смешила… И как часто заставляли вы ее плакать… Да, плакать… Вы доводили ее до слез, и это придавало особую прелесть вашим проказам…
Сколько раз после такого мучительного дня бедняга, свернувшись в клубок на своей постели, кусал одеяло, чтобы вы не услыхали его рыданий.
Ведь так ужасно жить в атмосфере недоброжелательства, в вечном страхе, всегда настороже, всегда обозленным, готовым к отпору… Так ужасно наказывать (поневоле бываешь несправедлив), так ужасно сомневаться, повсюду видеть западни, ни есть, ни спать спокойно и постоянно, даже в минуту «перемирия», думать: «Боже мой!.. Что-то они теперь еще затевают?»
Нет! Проживи эта «пешка», Даниэль Эйсет, еще сто лет, он все равно никогда не забудет того, что перенёс в Сарландском коллеже с того печального дня, когда он поступил в среднее отделение.
А между тем, — не хочу лгать, — с переменой отделения я кое-что все-таки выиграл: я видел теперь Чёрные глаза.
Два раза вдень, в рекреационные часы, я издали видел их углубленными в работу, там, в окне первого этажа, выходящего во двор среднего отделения. Они казались чернее и больше, чем когда-либо, устремленные с утра до вечера на нескончаемое шитье: Чёрные глаза всегда шили, шили, без устали… Старая колдунья в очках только для шитья и взяла их из воспитательного Дома. Чёрные глаза не знали ни отца, ни матери и круглый год без отдыха шили под неумолимым взором страшной колдуньи в очках, прявшей около них свою пряжу.
А я глядел на них. Рекреакции казались мне чересчур короткими. Я провел бы всю свою жизнь под этим благословенным окном, за которым работали Чёрные глаза. Они тоже знали, что я здесь. Время от времени они отрывались от своего шитья, и мы взглядами, без слов говорили друг с другом.
— Вы очень несчастны, господин Эйсет.
— И вы тоже, бедные Черные глаза. — У нас нет ни отца, ни матери.
— А мои отец и мать далеко.
— Если бы вы только знали, как ужасна колдунья в очках!
— Дети заставляют меня очень страдать, поверьте…
— Мужайтесь, господин Эйсет!
— Мужайтесь, прелестные Черные глаза!
На этом наш разговор кончался. Я всегда боялся появления господина Вио с его ключами: «дзинь! дзинь! дзинь!» А наверху, за окном у Черных глаз был тоже свой Вио. После минутного диалога они спешили опуститься на работу под свирепым взглядом больших очков в стальной оправе.
Милые Черные глаза! Мы разговаривали издалека и только украдкой, и все же я любил их всей душой.
Я любил также аббата Жермана.
Аббат Жерман был преподавателем философии. Он слыл чудаком, и в коллеже все боялись его — даже директор, даже сам господин Вио. Он говорил мало, резким, отрывистым голосом, всем говорил «ты», ходил большими шагами, закинув назад голову, приподняв свою рясу, и громко, как драгун, стучал каблуками своих башмаков. Он был высокий и сильный. Я долгое время считал его очень красивым, но однажды, взглянув на него на более близком расстоянии, заметил, что это полное благородства, львиное лицо было страшно изуродовано оспой. Все оно было в шрамах и рубцах, точно после ударов саблей. Настоящий Мирабо[19] в рясе.
Аббат, одинокий и нелюдимый, жил в маленькой комнатке в задней части дома, называемой старым коллежем. Никто никогда не заходил к нему, кроме двух его братьев, двух злых бездельников, учеников моего класса, воспитывавшихся на его счет… По вечерам, проходя двором в дортуары, всегда можно было видеть там, наверху, в черном полуразрушенном корпусе старого коллежа бледный свет маленькой лампы аббата Жермана. Часто также утром, отправляясь в класс на урок, начинавшийся в шесть часов, я видел сквозь туман свет этой лампы: аббат Жерман еще не ложился… Говорили, что он работает над большим сочинением по философии.
Еще не познакомившись с ним, я уже чувствовал большую симпатию к этому странному аббату. Его обезображенное, но тем не менее прекрасное, дышавшее умом лицо привлекало меня. Но меня так запугали рассказами о его чудачествах и грубостях, что я не решался сделать первый шаг для знакомства. И все же — к счастью для себя — я его сделал, и вот при каких обстоятельствах.
Нужно вам сказать, что в то время я с головой ушел в историю философии. Тяжелая работа для Малыша. И вот в один прекрасный день на меня напала охота прочесть Кондильяка[20]… Между нами говоря, этот добряк совсем не стоит того, чтобы его читали: с серьезной философией он не имеет ничего общего, и весь его философский багаж может уместиться в оправе какого-нибудь грошового перстня. Но ведь, знаете, — в молодости о людях и о вещах бывают совершенно превратные понятия.
Итак, я хотел прочитать Кондильяка. Во что бы то ни стало мне нужен был Кондильяк. К, несчастью, его не было ни в школьной библиотеке, ни у сарландских книгопродавцов. Тогда я решил обратиться к аббату Жерману. Его братья сказали мне, что в его комнате находится более двух тысяч томов, и я не сомневался, что найду у него книгу, о которой так мечтал. Но этот странный человек внушал мне страх, и потребовалась вся сила моей любви к Кондильяку, чтобы заставить меня подняться в его убежище.
Подходя к его двери, я почувствовал, что ноги мои дрожат от страха… Я тихонько постучал два раза…
— Войдите! — ответил голос титана.
Свирепый аббат Жерман сидел верхом на низеньком стуле, приподняв рясу так, что видны были его мускулистые ноги в черных шелковых чулках. Облокотившись на спинку стула, он читал толстый с золотым обрезом фолиант и курил маленькую короткую трубку из тех, что называются «носогрейками».
— Это ты? — проговорил он, едва взглянув на меня, — Добрый день! Как поживаешь?.. Что тебе нужно?..
Резкий голос, строгий вид комнаты, заставленной книгами, непринужденная поза аббата, короткая трубка, которую он держал в зубах, — все это очень смутило меня. Но я все же объяснил, как мог, причину моего прихода и попросил дать мне знаменитого Кондильяка.
— Кондильяка! Ты хочешь читать Кондильяка? — воскликнул, улыбаясь, аббат Жерман. — Какая странная фантазия… Не выкуришь ли ты лучше со мной трубку?. Сними со стены вон ту хорошенькую и разожги ее… Увидишь, что это несравненно лучше всех Кондильяков в мире!
19
Мирабо Оноре Габриель Рикетти (1749–1791) — деятёль французской буржуазной революции конца XVIII века. Автор намекает на то, что аббат, как и Мирабо, был рябым.
20
Кондильяк Этьенн Бонно де (1715–1780) — французский просветитель, автор сочинений: по философии, логике, эстетике.