В толпе стояли шум, гам и смех и заводились разноголосые песни. Подвыпившие парни плясали с девками, подтягивали песни, лезли обниматься… Вдруг в конце улицы зазвенели колокольчики, и скоро мимо шумящей молодежи на рысях проехало несколько телег с разряженными мужиками и бабами. «На сговор, на сговор… Арефьевы на сговор едут!» — заговорили в толпе, и многие бегом устремились вслед за телегами.
Федор, Леонтий и сильно захмелевший Васька пошли в гости к Фросе. Там они опять пили водку и пиво, играли песни, плясали; Федор обнимался с Фросей, крепко целовал ее, поддаваясь шальному взгляду ее странно блестевших глаз и льстивым ласковым речам. Вышли они от нее уже поздно: вторые петухи успели прокричать. Васька как вышел из избы, так и свалился на солому в сенях; Фрося, провожая гостей, пошатывалась и все оставляла Федора. Но плотники все-таки вышли на улицу, держась друг за друга и неуверенно ступая ногами.
— Эге! — сказал Леонтий, останавливаясь среди улицы. — Сговор-то не разъехался… Ишь, черти, песни орут.
— Друг, — плачущим голосом заговорил Федор, — можешь ты понимать, какой я есть разнесчастный человек на свете?.. Можешь?
— Могу. Я все могу понимать.
— Ты теперь заслужи: двадцать десятин… а?.. даровой земли… Как ты об этом понимаешь? Вот, говорит, тебе, Федор: владей… И заместо того — Мишанька Арефьев…
— Сволочь, одно слово.
— Нет, двадцать десятин земли и к чему дело довелось — Мишанька… Друг! Левоша! Как меня теперь родитель убил… Ах, убил он меня, братец мой!.. Сестра плачет… сиротки… аль уж доля-то наша быльем поросла?.. Теперь — девка… ты знаешь, девка какая: отдай все — мало! Вот какая девка… Вон песни играют… разла-а-апушку мою выдают… Можешь ты это понимать, братец мой? — И, склонившись на плечо Леонтия, Федор заплакал навзрыд.
Сквозь серый сумрак рассвета в избе Ивана Петрова виднелись огни. На лошадях, стоявших около избы, звякали бляхи, бубенцы, колокольчики: гости собирались уезжать. Песня, невнятно доносившаяся из избы, вдруг вырвалась на улицу, послышался шумный говор, в дверях избы и на улице столпился народ, огонек вынесенной свечи слабо мигал, задуваемый ветром, охмелевшие люди кричали на лошадей, дергали вожжами, колокольчики и бубенцы ясно звенели, девки в сарафанах стояли в кругу и пели:
— Сват! Посошок!.. На дорожку! — слышался голос Ивана. — Гостечки любезные, не обессудьте! Обыгрывай, девки, играй звончее!.. Где невеста-то?.. Лизавета! Пригуль, поднеси нареченному свекру! Сватушка милый, гостечки, откушайте! Почтите веселую беседу!
— Можешь ты это понимать, братец мой? — бормотал Федор, размазывая рукою слезы по лицу.
X
С конца октября наступила ненастная погода. Ночи пошли долгие, темные. Деревья почти оголились и во время ветра тоскливо трепетали своими мокрыми, ослизлыми ветвями. Трава в степи пожелтела; поля стали грязные, скучные, утомительно однообразные. Дороги растворились, бесконечные лужи пестрили их своим свинцовым блеском; глубокие колеи, чернозем, превратившийся в хляби, не давали пройти ни конному, ни пешему.
И в таком виде Марья Павловна тоже еще ни разу не знала деревню. С утра подходила она к окну и долго смотрела, как тянулись медлительные серые тучи, сеял мелкий дождик, чернели леса в отдалении. И ей казалось, что плачет деревенская природа. Плакали широкие стекла окон, плакали деревья в саду, роняя беспрерывные капли влаги, плакало угрюмое, неприветливое небо.
На хуторе стало гораздо глуше. Плуги и машины прибрали в сараи, хлеб отвезли на пристань и продали, отпустили лишних работников, плотники уехали на родину. Можно было по целым часам стоять у того окна, в которое виден был обширный двор хутора, и по целым часам на дворе не появлялось ни одного человека; собаки и те прятались в укромные места. В комнатах с самого утра было пасмурно; в четыре часа уже приходилось зажигать лампы.
Господа были принуждены вести исключительно комнатную жизнь. С утра они пили кофе, играли в шахматы; затем завтракали и пили чай; после чая Марья Павловна садилась за рояль, а Сергей Петрович слушал или уходил к себе читать книгу. Так протекало время до обеда. За обедом больше всего говорили о кушаньях. Сергей Петрович каждый раз критиковал кухарку, Марья Павловна заступалась за нее.
— Да помилуй, Marie, — говорил он, — эти кусочки мяса, например: это деревяшки какие-то, а не boeuf Ю la Stroganoff!! Да и соус совсем не тот: здесь нужно жгучее, пикантное.
— Ах, боже мой, Serge! Не может же ошибаться Молоховец… Я вчера рассказала Аксинье, и решительно сделано все, как в книге.
— Или эта каша: разве такая бывает гурьевская каша? — не унимался Сергей Петрович, накладывая полную тарелку каши, не похожей, по его мнению, на гурьевскую.
После обеда опять пили чай и играли в шахматы. Долгий вечер уходил на чтение, на разговор; позднее призывали Аксинью («господскую» кухарку в противоположность Матрене, кухарке «людской») и с кухонною книгой в руках заказывали ей обед. Затем Сергей Петрович зевал и говорил, что пора спать. Но прежде, чем отправляться спать, Марья Павловна смотрела на барометр, подходила к окну, прислушивалась, как гудит ветер, шумят деревья, как хлещет дождь в стекла.
Разговоры велись краткие и с большими перерывами. Да и о чем было говорить? Читали они журналы, читали так называемых классиков, но мало говорили по поводу прочитанного.
— Вот это хорошо, — скажет Сергей Петрович.
— Да, действительно прекрасно! — согласится Марья Павловна, и опять безмолвствуют или продолжают чтение.
Раз как-то Марья Павловна предложила читать Маркса.
— Я начала тогда читать по твоему совету, — сказала она, — но решительно не могла; необходимо вместе читать. Так, на первых же порах я натолкнулась на эту Гегелеву триаду… Что такое триада, хотелось бы мне знать?
— Да, да, Маркс — это действительно… — произнес Сергей Петрович. — Это большой мыслитель. Триада… Триада… Ну, знаешь, это вроде трех периодов у Огюста Конта… Знаешь, у Писарева еще есть об этом?
— Фазисы развития? Фетишизм, метафизика, позитивные начала?
— Да, да. То есть не совсем так, но в этом роде. Если хочешь, начнем.
И вместо обычного своего чтения они раскрыли Маркса. Но Марье Павловне так было трудно понимать его, а Сергей Петрович с таким неудовольствием и с такою сбивчивостью объяснял непонятное для нее, что на третий же день они, по молчаливому соглашению, не развернули Маркса, а стали читать Дачу на Рейне Ауэрбаха.
Игру на рояли Марья Павловна скоро принуждена была бросить: музыка стала плохо влиять на ее нервы, хотя, впрочем, и без музыки она уже не могла похвалиться спокойным расположением духа. Лето, прошедшее так быстро, ей иногда казалось сном, который не возвратится более, и казалось горьким заблуждением то, что она думала летом: что жизнь ее теперь уж совершенно другая, что вот ей весело, хорошо, приятно и что и сама она стала другая, — бодрая, здоровая, счастливая. Нет, ничего не изменилось Та же мебель, те же принадлежности комфорта и гигиены, те же удобные щегольские вещи окружают ее… Тот же распорядок дня. Правда, рядом с нею за столом сидит теперь другой мужчина, с другими чертами лица, с другими манерами, с другим тембром голоса, но где начинается тот и кончается этот — она не знала. Слова, которые говорит ей этот, книги, которые он читает, мысли и идеалы, которыми он живет, — все, все одинаковое. «Да ведь было что-то особенное в нем? — спрашивала себя Марья Павловна. — Было влекущее к себе, интересное, оживляющее душу?» Иногда ей против воли приходило в голову: хорошо ли она распорядилась своею жизнью, не ошиблась ли снова, не придется ли ей проклясть тот час, когда она безропотно приняла первый поцелуй Сергея Петровича, тот день, в который познакомилась с ним? Она несколько раз заговаривала о деревне и замолчала лишь тогда, когда Сергей Петрович в упор спросил ее: