— Я готов извиниться, — с неохотой вымолвил Сергей Петрович.
Летятин церемонно поклонился.
— Невозможно, ужасно так жить, вот в чем дело! — с усилием сказала Марья Павловна странно зазвеневшим голосом. — Я не знаю, как там по теории, и я не знаю вообще что делать, но жить так ужасно тяжело… Ты говоришь: счастье, трезвые отношения, прогресс. Вы говорите: полным хозяином жить и участвовать в земстве и во всем хорошем для деревни — и все это для того же прогресса и счастья. Я не знаю этого, но я думаю, нужно думать не о себе… Дурно ли это будет, хорошо ли, нужно ли это для прогресса или вовсе и не нужно, — надо помогать людям. Вот что я думаю. Я прямо тебе должна сказать… — Она прижала платок к губам. — Я не буду, не могу жить в городе… И как же жить, когда там ложь, ложь… и когда правда только тут, только в этой помощи несчастным людям?
— Но где ты видела несчастных людей? И потом, ты забываешь, что на нас лежит обязанность воспитать Колю.
— И вот об этом я думала. К чему мы его готовим? Без почвы, без родины растет мальчик, и что у него впереди — бог один ведает.
— То есть как без родины? Надеюсь, он знает, что его родина — Россия.
— Ах, не об этом я… Что Россия — империя, лежит между такими-то градусами, граничит с тем-то, — о, он, наверное, знает это! Но солнца он мало видит, нет кустика, к которому он мог бы привязаться. Ведь какое это счастье, когда человек родится и растет среди природы, которая родная ему, среди людей простых, трудящихся людей, и с детства их знает, привык к ним. Свои липы, свои березы, сверстники в деревне, — какое это счастье для человека!
— Я думаю, для Коли большое счастье, что он под руководством твоего брата может здраво относиться к этим березам и дубам, получить правильное научное понятие о природе.
— Ах, какая это суровость к ребенку! Может ли у него быть живая связь с природой, с местом, с людьми, с одною только черствою вашею научностью?
— Конечно, никакой не может быть связи! — запальчиво воскликнул Сергей Петрович. — Засушить листики в гербарии, еще не значит полюбить природу; узнать, что человек в лаптях и в зипуне называется мужиком, еще не значит иметь с ним живую связь: листья и мужики есть в любой стране, — чем родные мужики и родные листья ему ближе тех? Научность космополитична.
— Нас учили, что понятие о варварах и об исключительной национальности — понятие людей отсталых, — насмешливо возразил Летятин. — Вы, значит, полагаете, что Россия суть антик, а весь остальной мир — варвары? Честь имею поздравить вас! — И, не желая выслушивать ответа Сергея Петровича, Летятин обратился к жене: — Есть, Маня, какое-то недоразумение между нами. Ты странно ставишь вопрос. Ты говоришь, не хочешь жить в городе и мотивируешь это какими-то принципами. Я ничего не мог бы возразить, если бы ты указывала на требования своего здоровья, хотя зима во всяком случае одинакова в Петербурге и в деревне. Но… принципы! Мы до сих пор были согласны в них. И мы добросовестно проводили их в своей жизни… Твои новые принципы я не могу разделять, — нет у меня на это ни средств, ни желания. Должна же ты дать мне свободу этом.
— Конечно, конечно, — горько сказала Марья Павловна, — у меня есть желание, но нет средств, — конечно, должна… Но где же равноправность, Дмитрий, о которой ты всегда говорил?
— В одинаковой свободе, Маня, в одинаковой независимости мнений!
— На что мне такая свобода? Мнения и в тюрьме независимы.
— Вот в том-то и горе, что в тебе говорит не стремление к свободе, а влияние другого лица… Ты вольна поступать как хочешь; но хочешь ли поступать так, твое ли это хотение?
— Что ты желаешь этим сказать? — вся вспыхнув, вскрикнула Марья Павловна.
— Если Дмитрий Арсеньевич намекает на мои мнения… — начал было хриплым голосом Сергей Петрович.
— Я имен не называю, — отрезал Летятин, — но я прошу тебя, Маня, обдумать это. Имею честь кланяться, — проговорил он, обращаясь к Сергею Петровичу и, не подавая ему руки, быстро ушел в свою комнату.
— Постой, постой! — слабо вскрикнула Марья Павловна, бросаясь за ним. — Я должна тебе сказать… должна!..
Но Летятин не воротился, и она беспомощно села и, опустив голову на балюстраду балкона, тихо заплакала.
Ярко вычищенный самовар праздно шумел на столе, покрытом белоснежною скатертью; свет высокой бронзовой лампы весело отражался в хрустале стаканов, в серебре ложек, ножей и вилок, разливался по мебели, по стенам, по целой коллекции закусок, стоявших вокруг самовара в белых и зеленых жестянках, в серебряных сотейниках, в изящных салатниках и в другой элегантной посуде. Ночь была такая же прозрачная, как и три дня тому назад; но здесь, в Лоскове, она не была тихою ночью, потому что в разных местах сада изо всей силы заливались соловьи. Иногда случалось, что замолкало соловьиное пение, и тогда можно было различить дробное перекликание перепелов в далеком поле. Мерный шум воды на мельничных колесах походил отсюда на шепот, и казалось, что это сама почва шептала о чем-то, шептались деревья между собою, развесистые ветлы, душистые липы, смутно белеющие березы.
Воздух, насыщенный запахом цветов, и пленительные в своей загадочности звуки ночи вносили странное раздражение в душу Марьи Павловны; она чувствовала, как стеснялось у ней в груди и торопливо билось сердце, и слезы, слезы лились из ее глаз. Порою соловей, задорно и бойко рассыпавши свои трели, обрывал их слабым, медленно угасающим звуком, и в этом угасающем звуке Марье Павловне чудилась такая печаль, такое томление, такая тоскующая мольба, что рыдания подступали к ее горлу и горе ее казалось ей огромным, отчаянным, непоправимым горем. То, чего желала она и в чем полагала так еще недавно свое счастье, случилось; сказано было первое слово освобождения от старой жизни. И ей было больно, потому что было сказано это первое слово освобождения.
— Marie, — прошептал Сергей Петрович, осторожно наклоняясь к ней, — ради бога… — но она отстранила его.
Тогда он с немым отчаяньем стиснул свои руки и бесцельно устремил глаза в пространство. Как ему было неловко и жаль Марью Павловну и досадно на нее, и как злился он на «этого тупицу», обидным словам которого приписывал слезы Марьи Павловны!
Прошло полчаса. Марья Павловна выпрямилась, поспешно отерла слезы и, обмахнув платком разгоревшееся лицо, проговорила:
— Как это глупо, однако же!.. Вы едете? Вы на этот раз, кажется, верхом?.. Берите вашу лошадь, я хочу проводить вас.
— Удобно ли будет, Marie? — прошептал Сергей Петрович. — Он может быть в претензии.
— Что мне за дело до него и до всех! — резко ответила Марья Павловна. — Я хочу проводить вас.
Сергей Петрович разыскал лошадь, взял ее за повод, Maрья Павловна накинула платок на голову, и они пошли из усадьбы. Опустелый большой дом мрачно проводил их своими окнами, зиявшими как дыры на белизне стен. За усадьбой начиналось поле; в лощине, в стороне от поля и верстах в трех от усадьбы, неясно виднелась деревня, откуда доносились хороводные песни, и хорошо отозвались они в наболевшей душе Марьи Павловны.
— Ах, как свободно здесь! — воскликнула она, останавливаясь на узенькой дорожке, по сторонам которой высокою стеной стояла рожь. — Как пахнет! Точно вино разлито в воздухе…
— Это рожь цветет, — сказал Сергей Петрович и тихо обнял ее.
Она не сопротивлялась; она, не отрываясь, смотрела а пространство, где таинственными очертаниями выделялись холмы, лес, деревня, прошлогодний стог сена. Сергей Петрович, не выпуская ее из объятий, робко приблизил к ней свое лицо, коснулся ее губ. Она торопливо поцеловала егь и снова выпрямилась, повторяя:
— Какая прелесть! Как хорошо здесь!
— Он никогда не согласится жить в деревне, — мрачно сказал Сергей Петрович.
Марья Павловна пошла вперед.
— Надо это кончить, Serge, — нетвердо ответила она; не оборачиваясь.
— Но как же, как же возможно убедить его?
— Разве это нужно?
Сергей Петрович не нашелся что сказать.