— Кай смертен, Наталья Петровна, — вас этому обучали? — ответил Бучнев. — Впрочем, с его деньгами проскрипит.
— При чем же тут деньги, доктор?
— Зима для него нехороша. Поехать бы надо… в Крым, что ли, все равно. Да не в обстановку гостиницы, а в такую же, как здесь, чтобы не ломать привычек. Это — расход.
— Но что же у него?
— Да вы к этому как? — Он внимательно взглянул на нее и, встретившись с ее встревоженным взглядом, продолжал: — Пока не скажу. Пустяки. Скажу когда надо, не скоро. Пустяки и Крым, пожалуй. Будь он нищий, тогда и без того бы проскрипел.
— Но меня беспокоит то, что вы сами не верите в медицину?
— Гм… Это-то и хорошо, — не испорчу.
— Да вы, Григорий Петрович, в самом деле не верите, или…
— Притворяюсь? Нет, я не притворяюсь. Впрочем, кто вам сказал? Петр Евсеич? Видите ли, есть наука об организме человека и есть искусство лечить. Я только не верю, когда это смешивают. В искусстве совершенно такая же наука, как у любой ворожеи.
— Однако есть знаменитые врачи, Захарьин, например?
— Есть и знаменитые знахари, Кузьмич, например?
— Значит, лечить не надо?
— Организм сам себя лечит. Мешать не надо.
— Но следует и помогать, я думаю?
— Само собой.
— Вот и придем к лекарствам, например, к хине от лихорадки.
— У меня знакомый поп в Красноярске мух давал глотать от лихорадки. Превосходно помогало.
— Какие глупости!
— Это вы насчет мух? Да, лучше ничего не надо. «Не хочу болеть» — это самое верное лекарство. Паскаль всю жизнь им лечился.
— И всю жизнь был болен. Вы не толстовец ли?
Он впезапно остановился, помолчал, точно к чему-то прислушиваясь, и рассеянно ответил:
— Нет, я хирург.
— А сами болели когда-нибудь?
— Никогда. Впрочем, одно время подумал, что незачем жить, и схватил крупозную пневмонию. Изменились мысли — прошло.
— Жаль, что у вас нет. детей! — со вздохом вырвалось у Наташи.
— Вы хотите сказать, тогда бы я верил ворожеям? Но верят от двух причин: оттого, что думают жизнь — благо, и еще оттого, будто бы жизнь замыкается в здешних формах. Я ни того ни другого не признаю.
— А! Какой вы счастливый человек! Значит, предполагаете — есть бессмертие?
— Не предполагаю, но уверен.
— Вот уж не ожидала от доктора! — воскликнула Наташа, но, взглянув на Бучнева, пожалела о своих словах и вдруг почувствовала, что ей страшно. Он опять остановился, к чему-то прислушиваясь; в лице его была неизъяснимая тревога; неподвижный взгляд, устремленный куда-то вдаль, светился новым для Наташи выражением тоски и беспомощности… Солнце стояло на полудне. Горячий воздух не шевелился. Пониклые листья деревьев были тусклы и скучны. Вблизи зачинался парк, уходивший в крутую долину; за долиной зеленел лес; за лесом, на горе, уныло обнажались бесцветные под полуденным солнцем поля и тонкой спиралью кружилась пыль на горизонте, поднятая вихрем.
— Что с вами? — прошептала Наташа.
Он, очевидно, сделал усилие над собой, усмехнулся и произнес также тихо:
— Не бойтесь… Это бывает со мной… Вы ничего не слыхали?
— Нет, ничего… Иволга кричит, — сказала она шепотом, не отрывая глаз от его изменившегося лица и усиливаясь преодолеть беспричинный озноб, от которого начинали дрожать ее ноги и руки.
Он тряхнул головой и молча прошел несколько шагов. Потом сказал обыкновенным голосом:
— Я иногда пью… Надо полагать, это подходит. А может быть, и перед грозою… — И сухо добавил: — Вы, впрочем, не беспокойтесь: Петру Евсеичу известно. И я всегда могу удалиться, если найдут мое присутствие вредным или лишним.
— Ах, создатель мой, кто же об этом говорит! — с искренним порывом воскликнула Наташа; страх ее прошел, и она едва не плакала от острого чувства внезапно вспыхнувшего сострадания. — Но зачем же вы?.. Неужели это необходимо? Значит, вы больны… Но, говорят, вспрыскивать стрихнин — очень помогает. Обратитесь к Португалову в Самаре, он горячо писал об этом, кажется, публиковал даже факты…
Бучнев посмотрел на нее и сказал не свойственным ему, почти ласково зазвучавшим голосом:
— Какая вы, должно быть, добрая. Нет, мне не поможет стрихнин. У меня не запой. Я просто пью потому… — он на мгновение затруднился, потом докончил твердо: — потому, что когда пью, ничего не слышу оттуда. Это очень хорошо. Простите, пожалуйста. Итак, еще слово о Петре Евсеиче. Лечение, по-моему, одно — диета и возбуждать жизнеспособность. Пусть страстно хочет жить, — это поможет надолго.
— Надолго!.. А потом, доктор, потом?
Бучнев невесело усмехнулся.
— Потом умрет, конечно, как и вы, как все. То есть сделается сновидением здесь и фактом там… Однако вы нервничаете и, кажется, хотите заплакать, — отчего? Это я вас заразил? Но у меня прошло, смотрите. И вот прекрасно: подымается ветер, в лесу зашумело, на западе вырастает туча… Будет гроза.
Ближе к вечеру действительно собралась гроза, нешумная, но с непрерывным блистанием молний, с каким-то самодовольным рокотом в густо-лиловых небесах; пошел крупный теплый дождь. Сидели на террасе, сделанной как оранжерея. Наташа была молчалива и задумчива. Изредка она взглядывала на отца, на доктора; мгновениями у нее пробегали мысли о том, что у Петра Евсеича почти прежний румянец на лице и Бучнев, пожалуй, прав со своей теорией психического влияния; что профиль доктора слишком барский для кубанского казака; что вчера она, может быть, была несправедлива к мужу; что, правда, у нее расстроены нервы и надо бы полечиться и напрасно она не сообщила доктору о связи отца с Поликсеной, и какие это голоса он слышит, и что теперь делают мальчики, и как, должно быть, грязна дорога… Но под этими отрывочно и быстро пробегающими мыслями разрасталось что-то иное в ее душе, как тусклая глубина реки, над которою отрывочно и быстро всплескивают мелкие волны. Неопределенное беспокойство томило ее; сердце ныло, как ноют иногда зубы, и точно от зубной боли она по временам судорожно сжимала челюсти. Между тем разговор был интересный; прежде она непременно примкнула бы к нему; но теперь только слушала, и содержание разговора странно переплеталось в ее голове с случайно набегавшими мыслями, с картинами далекого детства, с ощущением беспредметной тоски, прибывавшей точно полая вода: незаметно и неотразима.
Говорили о наиболее своеобразных движениях в расколе, — о самосожигателях, о запащиванцах, о морельщиках, о странниках или бегунах, о новой секте «ненаших» и «неплательщиков». Говорили о том, почему «Спасово согласие» называют «глухой нетовщиной»; и по поводу этого — о произвольной терминологии исследователей и миссионеров, все-таки не успевающих наклеивать ярлыки на возрастающее множество толков, настроений и пониманий. Говорили о том, правы ли приписывающие расколу политическое значение, или, наоборот, одно лишь религиозное, и отчего потерпели такую неудачу в сношениях с старообрядцами Кельсиев и тогдашние эмигранты, и во что наконец сложится двухвековое брожение обособленной, принужденной работать в строгом секрете мысли. Впрочем, Бучнев больше расспрашивал, очевидно проверяя свои сведения, а Петр же Евсеич с увлечением вдавался в воспоминания, цитировал множество авторов, рукописей и книг, строил выводы. Он рассказывал о железных характерах, об «острых головах», о ничем не укротимой дерзости поступков и умозаключений и с ударением отмечал, что в новейшее время это встречается лишь у так называемых «беспоповцев» и что вообще раскол надо резко различать в его двух главных течениях. Характеризуя одно из этих течений, он ядовито и с злыми глазами, как будто где-нибудь «на прениях», описывал невероятную возню с беглыми попами, смешной чин их «исправления», таксу на них особых промышленников, что покупали их на Иргизе «оптом» и «пускали в оборот по мелочи»; затем с тою же беспощадностью насмеялся над экспедицией Петра Великотворского и инока Геронтия на Восток, за «древлеправославным» епископом, и как такой епископ не нашелся, а нашелся грек Амвросий и что из этого вышло; затем, злорадно взвизгивая, поглумился над «окружниками» и «противо-окружниками», над Онуфрием «наместником» и Софронием «митрополитом казанским», над двумя Антониями, над белокриницким Кириллом, — как они извергали друг друга из сана, предавали друг друга анафеме, объявляли еретиками и ересиархами.