Изменить стиль страницы

— Не правда ли, мы как в сказке? — прошептала Наташа и вдруг вскрикнула… и рассмеялась. Две фигуры шли навстречу. Черные крылья развевались у них за плечами; в колеблющейся полосе света за ними, колеблясь, следовали тени, похожие на каких-то огромных птиц.

— Как в сказке, моя дорогая, — нетвердым голосом повторил Струков и не сразу подал билеты, так же как не сразу человек в форменной фуражке взял их, взглянувши на освещенную фонарем Наташу. Этот человек, по-видимому, хотел сказать какую-то любезность, даже выставил свои крепкие зубы и осклабил красное изрытое морскими ветрами лицо, но ограничился лишь тем, что на сквернейшем французском языке назвал погоду не вполне приятной для дам, приложил руку к козырьку и, кивнув своему товарищу, проследовал дальше, — тени побежали вперед, резиновые плащи, гремя, развевались точно крылья… и снова стало как в сказке, сделалось не похоже на действительность.

Свежело. Ветер, казалось, хотел превратиться в бурю; откуда-то раздался звон разбитой посуды; пароход тяжко вздыхал своими трубами и содрогался до основания; воздух со стороны востока становился белесоватым. Луна совсем исчезла… за всем тем бушующее море виднелось шире и яснее.

Мелкий, точно лихорадочный озноб начинался у Наташи, — оттого ли, что похолоднело, или от странных ощущений этой фантастической ночи. Голова ее слегка кружилась, но не от качки, хотя теперь волнение было достаточно, чтобы заболеть. Струков усадил ее под защиту шумящего полотна, окутал пледом, согревал горячим дыханием ее руки, шею, лицо, прижимал ее к себе с такою силой, что она вскрикивала, и вдруг сказала, что ей жарко, и порывисто откинув плед, прильнула устами к его устам, с неперестающим, неслышным смехом отдавалась его ласкам, с выражением какой-то блаженной радости ловила его страстные, без слов умоляющие взгляды и, замирая от наслаждения, от ужаса, от любопытства, подчинялась его воле…

В темных тучах стало просвечивать опалом, янтарем, багрянцем. Волны синели, паруса обозначались вдали… Призраком выступил французский берег.

Струков протянул руку к востоку, и, опьяненный до экстаза, красивый как никогда в этом пурпуровом освещении, воскликнул растроганным голосом:

Смотри, как заря там алеет!..
Как эта заря, мое сердце
Любовью к тебе пламенеет…

Но Наташа едва улыбнулась, едва взглянула на него, прошептала: «Ах, если б ты знал, как я измучилась!» — и, опустив отяжелевшие ресницы, на которых застыли крупные слезы, в изнеможении склонила голову на его плечо и задремала. Он бережно поддерживал эту драгоценную ношу; с умилением любовался побледневшим личиком; с особым чувством снисходительности примечал на нем следы какого-то недоумения, какой-то невысказанной грусти. «Это скоро пройдет!» — думалось ему, — и вздрагивал от радости, когда в молодом, упругом, красивом теле, лежавшем на его руках, внезапно пробегал трепет, — точно последние искры от миновавшего пожара, — а вместо тоскливого выражения на лице вспыхивала и погасала очаровательная улыбка.

Тем временем в небесах разгорался иной пожар. Солнце раскалило и разогнало тучи и вставало над морем в блеске, в золоте, «в славе», как выразился про себя Алексей Васильевич… И в лад с этим торжествующим блеском, с радостной игрою солнечных лучей в синем морском пространстве складывались мечты Струкова, слагались его мысли о жизни, о счастье, о будущей деятельности в России. Ему не только не хотелось спать, как Наташе, но хотелось бы петь во весь голос, и непременно что-нибудь победное, какой-нибудь «гимн к радости» Шиллера, чтобы оповестить далеко, далеко о полноте своего существования, о том, что мир прекрасен…

В Париже произошло по желанию Петра Евсеича: молодые люди стали жить вместе без венчания. Старику очень хотелось собрать знакомых русских и заявить о таком порядке брака торжественно; он даже написал «чернячок» застольной речи, не без тайного умысла напечатать ее впоследствии во французских газетах; но Наташа возразила, что все равно в России придется «надевать венцы», и, значит, нечего вводить людей в заблуждение. По ее мнению, было достаточно, что они живут вместе, а как об этом станут судить их знакомые, это совсем не важно. Струков же мало того, что восстал против «смешной демонстрации», но даже смалодушничал без всякой нужды, сказавши своему парижскому приятелю, что «за границей венчание обходится дорого». Вышло так, будто эту дороговизну он уже испытал, хотя, с другой стороны можно было понять и иначе эти вскользь брошенные слова… Долго он не мог простить себе такой уловки, и как ни странно, почти возненавидел за нее своего невинного приятеля.

Впрочем, возненавидел отчасти и за другое. Приятель, — звали его Левушка Верховцев, точно бес семенил перед Наташей и внушал ей совершенно неподходящие, по мнению Струкова, интересы. Этот Левушка, кстати, и наружностью похожий на беса: огненно-рыжий, хромой, проворный, был сын богатого помещика из одной с Струковым губернии, кончил когда-то в правоведении, занимался когда-то «революцией», — злые языки утверждали, что состоял при ней на побегушках, — и знал многих с шумом погибших людей. В Париже он жил не то в качестве эмигранта, не то туриста с просроченным паспортом и пробивался бог знает как, потому что отец его, действительный статский советник и знаменитый губернский сутяга, из боязни прослыть красным в глазах начальства, не присылал ему ни копейки. Левушка очень хотел и очень боялся возвратиться в Россию, а пока говорил, говорил… то готовясь к самым решительным предприятиям и развивая весьма решительные идеи, то о погибших людях и их громких делах, и изучал революционную историю города Парижа — для чего, и сам бы не мог ответить, но изучал прилежно, с благоговением первокурсника. Это он, случайно познакомившись с Перелыгиным, дал им письмо в Лондон, теперь же чуть не ежедневно бегал к ним из Латинского квартала на avenue Victor Hugo и скоро стал у них почти своим человеком. Кстати, у Петра Евсеича нашлась для него и работа: исправление слога в переводе Courdaveaux… Но главным его занятием были разговоры с Наташей. Предметы этих разговоров всегда были одни и те же: во-первых, трагические «друзья» Левушки, во-вторых, собственные Левушкины идеи об «отмщении» и «радикальном перевороте», в-третьих, революционный Париж. Наташа говорила мало, но слушала с большим любопытством. Она в первый еще раз встречала человека, столь близко стоявшего к тем людям и событиям, да и французской историей с восемьдесят девятого года очень интересовалась… И все это было до крайности неприятно Алексею Васильевичу. Что говорить, когда-то он и сам, как все русские «барские дети», был воспитан на том, что называл теперь «героической легендой восемнадцатого века», и история Франции была ему роднее и знакомее, нежели унылые двадцать девять томов профессора Соловьева. Но в Лондоне, за Марксом, за Энгельсом, за пристальным изучением экономических сил, законов и комбинаций, он совершенно охладел к живописным героям и переворотам, русским или французским — все равно, и то, что говорил Левушка, представлялось ему детской болтовнёю, а то, что Наташа с увлечением слушала эту болтовню, повергало его в необыкновенную досаду.

Да и вся их жизнь в Париже раздражала Алексея Васильевича. Все складывалось совсем не так, как в Лондоне, начиная с погоды. Днем в безоблачном небе неутомимо сияло солнце, ночью огни заливали веселый город; в удивительно мягком и теплом воздухе, казалось, веяло заразительным дыханием беспечальной жизни, вечной весны. В противоположность Лондону, «у очага» было скучно; улица тянула к себе; ее впечатления и соблазны, радостный гул, стоявший над нею, опьяняли как вино. Кто-то и здесь работал, да еще как! Кто-то и здесь скрежетал зубами, проклиная торжествующий порядок и воюя с ним; где-то и здесь таилась нищета не хуже Уайтчапеля; но для туриста, не задававшегося специальными целями, все было «шито и крыто», и торговля, труд, искусство, промышленность, политика, даже веселый и откровенный разврат, даже морг со своею выставкою превосходно замороженных трупов представлялись ему каким-то спектаклем en gala. И на каждом шагу восхищал такого туриста другой, каменный, исторический спектакль: церкви, дворцы, монументы. Как в Лондоне нет ничего безвкуснее площадей и памятников, а из старины несравнимы лишь парламент да аббатство, так в Париже всюду возможно встретить изумительную красоту изваяний, архитектурные грезы с их кружевом из потемневшего, похожего на серый бархат, камня, с их наивными символами и барельефами, с утраченным секретом чего-то таинственного и музыкального. Правда, памятники на площадях и в Париже не всегда красивы или стоят неизвестно зачем, как обелиск на Place de la Concorde, но, опять-таки, в противоположность Лондону, турист не мог не знать их трагической истории, помнил о потоках крови, прикипевшей к их подножию, и эти воспоминания придавали в его глазах особый вид даже Июльской колонне, — вид какой-то зловещей, символической красоты… А вечером на Больших бульварах совершалось что-то сказочное. В зареве газовых рожков и электрического света фантастически обрисовывались деревья. По широким тротуарам тихо двигалась нарядная толпа, собранная со всего света. Газетчики, цветочницы, продавцы курьезов и ненужностей шныряли в ней, как рыба в воде, звонко, на разные голоса навязывали свой товар. По улице стремительно неслась река омнибусов и фиакров. Открытые настежь ослепительные кафе не вмещали посетителей и захватывали тротуары своими мраморными столиками. В театры и казино, огненные вывески которых сверкали точно бриллианты, ломились зрители. За стеклом неправдоподобно огромных витрин в художественном сочетании располагались соблазны — для всевозможных средств, вкусов и вожделений… Нет, нет, в Лондоне этого не может быть, не было, и Алексей Васильевич называл это возмутительным гипнозом и проклинал тот день, в который они приехали и поселились в Париже.